Императив свободы

О раннем средневековье известно мало. Но допустимо утверждать, что падение Рима не может не сказаться на положении семьи и на ее внутреннем устройстве. К тому же скоро по всей империи будет катиться тяжелый паровой каток великого переселения народов, который изменит и политический расклад Европы, и ее этническое лицо. Ядро Западной Римской империи (Италия, Галлия, Испания и отчасти Дакия), заселенное и самими римлянами и романизированными народами станет заполняться чуждыми их культуре племенами, прежде всего, массами германских переселенцев. Поэтому великое переселение сопровождалось культурными, языковыми, а затем и религиозными конфликтами. Отголоски этих конфликтов будут давать знать о себе вплоть до нашего времени.

Разумеется, новые народы приносили и свои — не во всем совпадающие — представления о браке. Так, в традиции германских племен брак был моногамным, а супружеская неверность, как мужа, так и жены строго каралась моралью и законом. Напротив, галльская культура нисколько не возражала против полигамии и допускала куплю-продажу невест. Поэтому античные традиции развиваются, подчиняясь не только собственной логике. К тому же есть и много общего, например, то, что брак — это еще и средство решения статусных проблем. Об этом разговор впереди. Здесь же необходимо остановиться на представлении о свободе. Мы говорим не о семейных обычаях (и уж тем более не о быте), не о брачном праве, но о гораздо более общих и, возможно, более фундаментальных, вещах. Понятие свободы лежит в их ряду.

Еще в Греции именно она становится едва ли не главным критерием самоидентификации эллина, мерилом отношения социума к «своим» и «чужим». Весь мир в глазах рабовладельческого полиса делится по этому основанию. Все то, что разделяет народы — особенности культуры, религиозные верования, традиции, отличия в цвете кожи, разрезе глаз, растворится в прикосновенности к ней. Отнюдь не косметические отличия разделяют народы — две разные расы наполняют ойкумену:

 

Одна в наряде рабьем гордо шествует,

Покорно рот поводьям повинуется.

Зато другая вздыбилась. Руками в щепь

Сломала колесницу, сорвала ярмо

И без узды умчалась неподвластная[309].

 

Эсхилу вторит вердикт Еврипида, согласно которому за пределами Греции «Все варвары — рабы; свободен лишь один»[310]. Именно такое представление о своем окружении и о Самом себе наследует Рим. Личная свобода для него существует исключительно в форме антитезы рабству. Так в выступлениях Цицерона наиболее часто встречающейся лексической оппозицией свободе оказывается именно неволя[311]. Но и в таком понимании для одних достаточно просто не быть рабом, другим необходимо стать господином.

Между тем уже на закате империи отцом семейства начинают считать всякого, кто оказывается подвластным лишь самому себе. «Даже несовершеннолетний, вышедший из-под власти, со смертью отца или вследствие эманципации, и находящийся под опекой, более того,— раб, отпущенный на волю по завещанию»[312], и тот становится человеком, над которым нет никакой власти. И, разумеется, это постепенно меняет взгляд на мир,— личная свобода предполагает совершенно иное отношение не только к себе, но и к своему социуму. Но в разных этнических группах и разных социальных слоях это проявляется по-своему. Одно дело природные римляне, другое — иностранцы (перегрины, вольноотпущенники); одно дело состоятельные граждане, другое — городские низы («корабельная чернь», как называл ее Аристотель[313], или «sentina» в определениях Саллюстия и Цицерона). Добавим, что на формирование отношения к социуму в низших слоях покоренных народов оказывает огромное влияние «генная память», которая несет в себе ненависть к самому имени Рима.

Эту память лелеет в себе и еще не принявшее классические формы христианство. Его пламенной мечтой становится уничтожение всего, что связно с ним. В Откровении Иоанна это звучит со всей отчетливостью: «После сего я увидел иного Ангела, сходящего с неба и имеющего власть великую; земля осветилась от славы его. И воскликнул он сильно, громким голосом, говоря: пал, пал Вавилон, великая блудница, сделался жилищем бесов и пристанищем всякому нечистому духу, пристанищем всякой нечистой и отвратительной птице; ибо яростным вином блудодеяния своего она напоила все народы. И цари земные любодействовали с нею, и купцы земные разбогатели от великой роскоши ее. И услышал я иной голос с неба, говорящий: выйди от нее народ Мой, чтобы не участвовать вам в грехах ее и не подвергнуться язвам ее; ибо грехи ее дошли до неба, и Бог воспомянул неправды ее. Воздайте ей так, как и она воздала вам, и вдвое воздайте ей по делам ее; в чаше, в которой она приготовляла вам вино, приготовьте ей вдвое. «Горе, горе тебе, великий город, одетый в виссон и порфиру и багряницу, украшенный золотом и камнями драгоценными и жемчугом! <…> Веселись о сем, небо и святые Апостолы и пророки, ибо совершил Бог суд ваш над ним».[314]

Заметим, что подобные «Откровения» были далеко не единичны, наряду с так называемыми оракулами сивилл и другими пророчествами, они появлялись в большом количестве. Ненависть к Риму для очень многих станет общим местом, и, разумеется, эта ненависть обязана была затронуть и его институты, и все ключевые идеологемы его государственного мифа. Одной из последних в нем является идея свободы. Но там она касается главным образом свободы полиса, христианская же проповедь во весь голос заговорит о личной, и этот конфликт, в свою очередь, скажется на судьбах империи и на судьбах семьи.

Не только современное понимание, но и анализ христианских текстов, включая апокрифические, позволяет сделать ключевой вывод. Личная свобода и государственный левиафан — исключают друг друга. При этом первая, конечно же, понимается не в том, языческом, ее понимании, где интерес гражданина сливается со славой своего города. Новый взгляд на вещи утверждает, что не человек служит государству, но само государство обязано расчищать человеку путь к его Господу. А следовательно, восторжествование христианской системы ценностей означает разрушение прежних устоев. Впрочем, любое разрушение связано с созданием нового — «пустоты» не терпит не только природа, но и социум. Поэтому, строго говоря, социальное разрушение в действительности предполагает качественное преобразование предмета. В данном случае государства и всех его институтов. Включая, собственно семью в ее узком значении, где она отгораживается от своего сверхбольшого дома-отечества. Прежде всего она держит человека в плену сложившегося быта, и обращение Европы в веру, ядром которой предстает (оборотная сторона свободы) личная ответственность, без этого невозможно.

К тому же — и в этом, может быть, главный парадокс — система ценностей огромного конгломерата народов, объединившихся в составе империи, оказывается производной от интересов количественно ничтожной группы римского нобилитета. Впрочем, дело не в одном противостоянии количеств. Этническая пестрота завоеванного мира уже одной своей массой не может не подавлять культуру правящего слоя, даже язык которой неизвестен подавляющему большинству населения. Поэтому ценности Рима — это не более чем ценности вируса в структуре еще не потерявшего жизнеспособность организма; его лихорадит, но механизмы иммунитета продолжают функционировать. Поэтому в конечном счете разлагаются идеалы Рима, а значит, их на место должно встать что-то другое, опирающееся на более широкую социальную базу.

Именно ими и становятся ценности христианства. Отсюда неудивительно, что новая вера не устраняет необходимость создания новой системы связей, скрепляющих культуру социума, которая приходит на смену языческой. Однако единственным основанием, на котором строится все культурное строительство, вся система социальной коммуникации, продолжает оставаться тот же извечный союз мужчины и женщины. Стоит распасться ему, как исчезнет сама цивилизация, ибо вне (пусть и сменяющегося межгендерным) межполового и (пусть опосредуемого фигурой воспитателя) межпоколенного обмена невозможно решительно ничего. А значит, полное разрушение семьи недопустимо, и та обязана возродиться, но теперь уже как главный коммуникатор христианской системы ценностей. Что, собственно, и происходит в Средние века.

Вместе с тем ее утверждение в общественном сознании не означает окончательного искоренения того, что господствовало над ним прежде. Остается главное, и этим главным является контроль социума над всеми отправлениями семейной жизни. Вот только теперь эту функцию будет исполнять не государство, но христианская церковь и руководимая ею соседская община.

Все исторические перемены требуют времени, поэтому и христианская концепция моногамного нерасторжимого брака получает признание далеко не сразу. В западноевропейских странах она утверждается лишь в XII-XIII вв. Но и значительно позже христианский брак сосуществует с другими формами супружеских союзов. Каноны церковного кажутся слишком ригористичными и неоправданными, и даже высшие служители церкви живут в конкубинате, открыто признавая своих незаконнорожденных детей. Избранный в конце XV в. понтификом под именем Александра VI Родриго Борджиа приживет десятерых детей от связей с разными женщинами, что не помешает ему оставаться главой католической церкви, а его детям занимать высокое положение в обществе; потомок одного из них (четвертый герцог Гандиа) даже будет причислен к лику святых. Об этом же отношении говорит и появившееся на рубеже XIV— XV веков сочинение «Пятнадцать радостей брака»[315], которое уже в самом заглавии пародирует христианские памятники (имеется в виду название молитвы «пятнадцать радостей Богоматери»). При этом указанное сочинение не несет в себе ничего нового, неизвестного литературе прошлых веков. Оно, как говорит о ней комментарий ее переводчика и публикатора Ю. Бессмертного,— «…завершает собой очень стойкую традицию антифеминистских произведений, типичную для средних веков». Да и письменная фиксация браков самой церковью начинается сравнительно поздно. Лишь в редких местах сохранились книги регистрации браков, датируемых концом XV века.

Другими словами, несмотря на то, что уже в раннем средневековье устанавливается обязательный для всех церковный брак, в традиции отношения к нему долгое время нет священного трепета. Отсюда и отношение к обряду — долгое время сердцевина брачной церемонии состояла в обмене клятвами, которые жених и невеста давали друг другу перед лицом свидетелей, венчание в церкви не считалось обязательным и могло иметь место уже после фактического совершения брака.

Впрочем, немалую роль в этом играет то обстоятельство, что та же церковь долгое время видит род скверны в самом соитии мужчины и женщины, целомудренность и чистоту — в безбрачии. В раннем Средневековье находят широкое распространение представления о браке св. Иеронима и папы Григория Великого, которые видят в браке воспроизводство «первородного греха».

Поэтому брачные союзы нередко подвергаются осуждению, и подлинно достойными христианами считаются лишь те, кто отказывается от брака. Правда, уже Блаженный Августин на рубеже IV и V веков утверждал, что законное супружество все же способно превратить грех в нечто простительное, и лучше вступить в брак, чем разжигаться греховной страстью. Но и он признавал превосходство девственников над женатыми. Однако утвердить безбрачие в качестве непререкаемой нормы даже для священнослужителей удается далеко не сразу, что, впрочем, вполне объяснимо:

 

Господь сказал: «Плодитесь, размножайтесь».

Вот этот текст вы как ни искажайте,

Но знаю, что зовет он нас к труду[316]…

 

Только во времена Григория VII, который ставил своей целью освободить церковь от всех (национальных, светских, семейных) уз и подчинить ее лишь одной воле — воле римского епископа, станут приниматься жесткие меры против ее нарушителей. Что же касается мира, то в нем освященный таинством венчания брак получает распространение в IX веке.