Квинт., V, 13165. 4 страница

«Разве можно, — возражает Достоевский, — говорить про такую девочку, что она добиралась до денег? Это выражение и понятие, с ним сопряженное, применимо лишь к взрослому вору, понимающему, что такое деньги и употребление их. Да такая если б и взяла деньги, так это еще не кража вовсе, а лишь детская шалость, то же самое, что ягодка черносливу, что она совсем не знает, что такое деньги. А вы нам наставили, что ей уже недалеко до банковых билетов, и кричите, что «это угрожает государству!» Разве можно, разве позволительно после этого допустить мысль, что за такую шалость справедливо и оправдываемо такое дранье, которому подверглась эта девочка? Но она и не шарила в деньгах, она их не брала вовсе. Она только пошарила в сундуке, где лежали деньги, и сломала вязальный крючок, а больше ничего не взяла. Да и незачем ей денег, помилуйте: убежать с ними в Америку, что ли, или снять концессию на железную дорогу? Ведь говорите же вы про банковые билеты: «от сахара недалеко до банковых билетов»; почему же останавливаться перед концессиями?»...

«Она с пороком, она с затаенным скверным пороком»...

«Подождите, подождите, обвинители! И неужели не нашлось никого, чтоб почувствовать всю невозможность, всю чудовищность этой картины! Крошечную девочку выводят перед людьми, и серьезные, гуманные люди позорят ребенка и говорят вслух о его «затаенных пороках»!.. Да что в том, что она еще не понимает своего позора и сама говорит: «Je suis voleuse, menteu-se»? Воля ваша, это невозможно и невыносимо, это фальшь нестерпимая. И кто мог, кто решился выгово-


рить про нее, что она «крала», что она «добиралась» до денег? Разве можно говорить такие слова о таком младенце! Зачем сквернят ее «затаенными пороками» вслух на всю залу? К чему брызнуло на нее столько грязи и оставило след свой навеки? О, оправдайте поскорей вашего клиента, г. защитник, хотя бы для того только, чтоб поскорее опустить занавес и избавить нас от этого зрелища. Но оставьте нам, по крайней мере, хоть жалость нашу к этому младенцу; не судите его с таким серьезным видом, как будто сами верите в его виновность. Эта жалость — драгоценность наша, и искоренять ее из общества страшно. Когда общество перестанет жалеть слабых и угнетенных, тогда ему же самому станет плохо: оно очерствеет и засохнет, станет развратно и бесплодно...»

«Да, оставь я вам жалость, а ну как вы, с большой-то жалости, да осудите моего клиента».

Нет сомнения, что, оправдывая Кронеберга, присяжные подчинились не рассудку, а чувству антипатии, внушенной им по отношению к девочке. Но если бы обвинитель сумел вызвать в них то чувство, которого боялся защитник, их решение, вероятно, было бы другое*.

ЧУВСТВА И СПРАВЕДЛИВОСТЬ

Посмотрим еще раз нашу судебную летопись. Железнодорожный король раскидал одиннадцать миллионов чужих денег на грюндерство, любовниц, картины, театры; присяжные говорят: нет, не виновен. В гражданском суде предъявлен ко взысканию оплаченный вексель на 150 рублей; весьма вероятно, что иск был случайной ошибкой; на суде при первом возражении поверенный истца отказался от иска; но истец — известный ростовщик, и присяжные признают его виновным в покушении на мошенничество. Популярный писатель вещает, что признание возможности человеческих жертвоприношений накануне XX века было бы позором для России, и присяжные оправдывают мултанских вотяков в ритуальном убийстве крестьянина Матюнина204. Дмитрий Карамазов был осужден отчасти по уликам, но более

* Разбор защиты по делу Кронеберга есть также у Салтыкова-Щедрина в «Недоконченных беседах», гл. V.


потому, что присяжные-мужички «за себя постояли»; Александр Тальма был осужден за убийство генеральши Болдыревой при ничтожных уликах; нельзя сомневаться, что недружелюбное отношение к нему местных людей, вызванное его диким характером, оказало значительное влияние на решение присяжных.

Что было в Греции, в древнем Риме, что теперь есть у нас, то повторялось повсюду во всякие времена. В процессе Сократа виновность не доказана — он казнен; в процессе Иоанны д'Арк205 виновность не доказана — она сожжена на костре; в процессе Варрен Гастингса виновность не доказана — он осужден; в процессе ла Ронсьера доказана невиновность — он осужден; в обоих процессах Дрейфуса виновность не доказана206 — он осужден; в процессе Эстергази виновность доказана — он оправдан.

На суде доказать не значит убедить, особенно на суде присяжных. Железная логика сильна для них только, пока им нравится подчиняться ей; всякий присяжный в каждом отдельном случае может сказать: credo, quia absurdum207. Нетрудно, конечно, подыскать и подходящие софизмы. В деле нет законных признаков ростовщичества, но подсудимый — ростовщик, много раз ускользавший от суда, и его надо наказать за другие случаи несомненного ростовщичества. Это соображение совсем нетрудно облечь в безупречный силлогизм.

Всякое преступление должно быть наказано.

Подсудимый совершил несколько преступлений.

Следовательно, подсудимый должен быть наказан.

Признак, о котором умалчивает вторая посылка: несколько преступлений, за которые теперь не судят, будет иметь значение лишь при другой главной посылке.

Другой пример. Неверное положение — подсудимого надо оправдать потому, что у него шестеро малолетних детей, можно высказать так: если мы осудим отца, его детям придется помирать с голоду; но дети должны жить, следовательно, мы не можем осудить подсудимого.

Чтобы заставить присяжных остановиться именно на тех посылках, которые приводят к заключению, указанному оратором, надо действовать не только на ум, но и на чувство, на волю. Чувство же не подчиняется логике. Вот почему оратор должен быть прав не только умом, но и сердцем. По той же причине его сила не в


одних логических правилах, но и в знании сердца человеческого.

Но если это так, то не представляет ли свобода воздействия на чувства присяжных величайшей опасности для правосудия? При таких условиях процесс будет выигрывать не тот, кто прав, а кто сильнее талантом и менее разборчив в средствах. Увлечь — значит вести куда хочешь, а не куда должно. Если, как сказано выше, в истории всех народов было и еще долго будет слишком много судебных приговоров, постановленных под влиянием тщеславия, страха, раздражения, жалости, религиозного фанатизма и т. д. в явное нарушение правосудия, то не ясно ли, что добросовестный оратор не должен действовать на чувства судьи? Я думаю, что это заблуждение. Суд, как всякое человеческое дело, не бывает совершенным; случайное влияние таланта на решение дела есть коренной недостаток состязательного процесса; рядом с ним и с другими недостатками существуют преимущества, которые, как мы думаем, с избытком возмещают их; но незаконное преимущество таланта сказывается не только в воздействии на чувство; более опытный обвинитель или защитник с большим умением ведет допрос свидетелей, с лучшим расчетом распоряжается своими доказательствами на судебном следствии, искуснее сопоставляет улики. Таким образом, указанное соображение обнимает собой весь процесс и тем самым теряет свою убедительность по отношению к отдельным его частям. С другой стороны, злоупотребление тем или иным средством судебной борьбы не есть доказательство его непригодности или безнравственности. Можно увлекать людей на преступление и на подвиг, к ошибке и к правде; можно делать это честно и нечестно. Дурные чувства и злоупотребление добрыми чувствами действительно могут быть и бывают источником неправосудных приговоров. Но разве не бывает их под влиянием софизмов, обманов и лжи? Следует ли из этого, что оратору должно воспретить обращение к рассудку слушателей?

В толстой книге, названной «Die gerichtliche Redekunst», прусский судья Г. Ортлоф пишет:

«Возможно, что чудесная сила красноречия заключается не только в том, чтобы доказывать, но и убеждать, не только отвечать на вопросы рассудка, но и увлекать сердца; пусть Цицерон видел в этом основу красноречия, заложенную в самой сущности человеческого


сердца; однако положение, что оратор должен подкреплять свои доводы всем, что может сгладить враждебное настроение и вызвать благоприятное отношение судей к его задаче, слишком близко подходит к недопустимому в области права и нравственности правилу: цель оправдывает средства; это то, против чего издавна боролись философы и государственные люди как против недостойных приемов в искусстве красноречия. Допустим, что чувства удовольствия и неудовольствия не могут быть чужды судьям как людям, что они подчиняются душевным волнениям и страстям и остаются людьми, когда судят людей, — при всем том закон обязывает их к полному бесстрастию в решении дела. Мы не можем уступить перед возражением, что это противоречит человеческой природе. Закон не требует от них ничего невозможного, когда указывает, что чувства их не должны господствовать над рассудком и разумом».

Все это софизмы, mutatio controversiae, то есть рассуждения, не относящиеся к существу вопроса. Никто не говорит о том, что можно всячески действовать на всякие чувства. Должно честно действовать на благородные чувства. Ученому писателю следовало бы знать, что слово oicoxpiois не значит hypochrisie, лицемерие, а обозначает игру актера или оратора, которая может быть и должна быть вполне искренной.

Чувство жалости, действительно, часто приводит присяжных к неправосудным решениям. Оно может быть сосредоточено или на личности самого подсудимого, или на его семье. Остановимся на последнем случае. Уголовная ответственность не зависит от семейного положения виновного, и человек, совершивший преступление, должен быть наказан, хотя бы его жена и дети помирали с голоду; о них должны позаботиться другие; судьи и присяжные должны сделать свое дело; окончив суд, они могут пойти к семье и накормить ее. Присяжные, конечно, знают это не хуже нашего и понимают, что нарушают свой долг, подчиняясь несправедливой жалости. Несомненно и то, что поощрение этого недостойного чувства есть недостойный прием защиты. Адвокат, уважающий свои слова, найдет другие средства спасти того, кого должно спасти. Если не сумеет или не захочет — его вина.

Существует и црутое различие в этой области: чувство может иметь разумное основание, и может быть нанесено ветром, как перекати-поле. «Если мы хо-


-тим,— говорит Блэр, — чтобы вызванное нами чувство оказало более или менее продолжительное влияние на слушателей, то должны прежде всего подумать о том, чтобы склонить на свою сторону их рассудок и здравый взгляд на вещи — the understanding and judgement. Надо доказать им, что имеются действительные и достаточные основания для того, чтобы они горячо приняли дело к сердцу. Надо, чтобы они имели перед собой логическое и нравственное оправдание чувства, ими овладевающего, и были уверены, что не ошибаются, отдаваясь ему»*.

В речи о подлоге завещания капитана Седкова Спа-сович говорил: «Бороздин подготовил себе шестерых соучастников в этом деле. Да, эти дети имеются у Бороздина, они пищат и просят есть... Я очень жалею, что не могу поставить перед вами эту фалангу... Они не соучастники, а скорее бессознательные подстрекатели (выражение, употребленное обвинителем), но они еще скорее адвокаты отца, гораздо сильнее меня и речистее... Я полагаю, что не обойдется без того, чтобы они произвели на вас известное впечатление». От другого адвоката в деле о злоупотреблениях с купонами акций страхового общества я слыхал выражение: «Сам подсудимый со своими детьми представляет в некотором роде акцию с шестью живыми купонами». Эту акцию присяжные оправдали, к стыду обвинителя, защитника и своему собственному. Бороздина они признали виновным. Но в обоих случаях предосудительно не воздействие на чувство вообще, а на чувство, недостойное ни судьи, ни всякого другого человека. Приговоры судебных палат по жалобам на приговоры окружных судов в делах о некоторых должностных преступлениях, как противозаконное лишение свободы, оскорбления и насилия против частных лиц при исполнении должности, превышение власти, часто удивляют своей снисходительностью: палата смягчает приговор суда. Если это делается для исправления ошибки первой инстанции, применившей слишком суровую меру, — тем лучше; если это делается из сострадания к виновному или его семье под влиянием речи защитника — тем хуже для последнего; если делается по собственному побуждению су-

* В1 a i г, Lectures on Rhetoric and Belles Lettres, London, 1810.


дей — тем хуже для них; но столь же предосудительным было бы и оправдание или смягчение наказания, например, ради неприкосновенности уважения к власти или по соображению, что чиновник несет тяжелую службу, получая ничтожное жалованье, и т. п., то есть по заблуждению рассудка, а не чувства.

Другой недостойный прием воздействия на присяжных, к сожалению и стыду вошедший у нас в обычай, заключается в клевете и недобросовестных намеках против жертвы преступления при обвинении в убийстве; делается все, что можно, чтобы представить убитого негодяем и виновником собственной смерти. Прием этот облегчается тем, что в каждом почти деле находятся среди свидетелей люди, для которых осуждение подсудимого — глубокое огорчение, часто потеря кормильца. Такие свидетели, естественно, склонны сгущать краски по отношению к жертве, так же как близкие убитого склонны к неприязненной характеристике подсудимого. Обвинители знают, что присяжные судят мертвого, не забывают указать присяжным на эту вольную или невольную защиту подсудимого и, я почти готов сказать, поношение убитого. Но чувствуется, что это не достигает цели. Если обвинитель сознает, что в нападках на мертвого есть преувеличение, если видит, что это преувеличение намеренное и недобросовестное, я думаю, он может быть решительным и может ударить по нервам присяжным. Я всякий раз жду, что он скажет им: человек от избытка развязности с чужой жизнью застрелил — не скажу кого-нибудь из вас, не скажу, сына или дочь вашу, — а, скажем, вашего близкого друга; вы теперь знаете, что будет на суде после такого убийства, знаете, как всякий случайный поступок, нечаянный жест, неосторожное слово покойного будут приводиться присяжным в доказательство того, что убитый был жалким пьяницей, несносным буяном, отъявленным развратником; вы убедились, как это просто делается: живые говорят, а мертвый — молчит...

Наша уголовная статистика установила, что коронные судьи относятся к мужчинам и женщинам с одинаковой строгостью, а присяжные бывают снисходительнее к женщинам; источник этой снисходительности, несомненно, — жалость, но жалость несправедливая. Сравнительная снисходительность присяжных по делам о преступлениях против телесной неприкосновенности объясняется в значительной степени сознанием, что


меж или револьвер подсудимого не угрожают самим присяжным; сравнительная строгость по отношению к кражам и грабежам — сознанием противоположного: освобожденный сегодня громила может завтра оказаться на квартире у каждого из тех же присяжных, которые сегодня судят его. В делах о святотатстве мысль об оскорблении святыни иногда заменяет недостающую улику; обвинительные решения по всякого рода сектантским делам — плод фанатизма, разжигаемого ревнителями православия. Оправдание крупных растрат, совершаемых для кутежей и на игру на скачках, обличают зависть людей, живущих скромно, к богатству и роскоши или злорадство перед денежными потерями людей состоятельных; в них сказывается также отчасти великодушие на чужой счет. Все это безнравственные решения, основанные на безнравственных чувствах; но они доказывают только то, что не требует доказательства.

Спросим себя: что лежит в основании правосудия? Справедливость. Что такое справедливость? Есть ли это рассудочная способность или чувство? Мы говорим: способность памяти, способность к языкам, математические способности, но — чувство, а не способность справедливости.

Английский судья пишет: «Предположение, что присяжный заседатель может быть отвлечен от своего долга размахами риторики, хотя бы самой страстной и блестящей, есть прямое оскорбление для него. Если мы относимся с уважением к обязанностям судьи и к тем принципам, которыми он должен руководиться, то вести его к решению такими приемами столь же нелепо, как увлекать астронома к точному вычислению орбиты кометы. И это нелепость оскорбительная потому, что в основании ее лежит мысль, что его совесть может быть подчинена порыву мятежных чувств. Все, что не входит в пределы разбора доказательств по делу, должно быть выкинуто из речи адвоката хотя бы потому, что мы знаем цену его словам. Если бы другая сторона раньше предложила ему пять гиней, он с таким же красноречием и остроумием стал бы говорить за нее, независимо от ее действительных преимуществ; дайте ему завтра две гинеи, и он будет опровергать то, что доказывал сегодня. Стороны заслуживают полного внимания, когда разбирают улики, но когда они стремятся привлечь на свою сторону страсти присяжных, последние, не имея


возможности закрыть уши, должны бороться против такого воздействия на них постоянным напоминанием самим себе о том, что всякая уступка влечению чувства есть pro tanto208 нарушение их присяги».

Это запальчивое требование основано на самой обыкновенной логической ошибке смешения понятий. Мы можем перевести слово «пафос» двояким образом: чувство и страсть; по-английски, по-французски и по-немецки это слово принято переводить только словом, означающим страсть, — passion, Leidenschaft; а это слово, как справедливо замечает В. Вакернагель*, понимается обыкновенно в дурном смысле. Справедливость же не есть страсть, и архиепископ Уэтли верно замечает, что желание быть справедливым есть именно то чувство, которому должен подчиняться судья. Но вслед за тем он повторяет ошибку Стефена. Он говорит: «Если решение вызвано обращением к гневу, состраданию судьи и т. п., то есть к чувствам, для судьи недопустимым, следует признать, что на него было оказано нравственное давление; в судебных делах всякое обращение к личным интересам судьи или требование во имя общего блага было бы неправильным». С этим последним положением согласится всякий; но предыдущее кажется мне явной t ошибкой. Строго говоря, ни общее благо, ни личный мой интерес не страдают наглядно от того, что взрослый человек замучил до смерти сироту; как присяжный ни об утрате общества, ни о том, что у меня есть или могут быть дети, я думать не стану; но представление о факте вызовет у меня и гнев, и сострадание, и я считал бы себя недостойным имени человека, если бы не нашел в себе этих чувств; они именно и да-

* «Что же останется у оратора, — спрашивает он, — если в суде ему будет воспрещен пафос сострадания и ему подобные, в политике — пафос любви к отечеству, в духовном красноречии — пафос религиозного восторга? Даже если заменить греческое слово патетическое немецким Leidenschaftliches, то и тогда неверное понимание этого выражения могло бы явиться только при желании неверно понимать его. Что оратор не должен возбуждать грубых и низменных страстей, это следует, помимо указаний риторики, уже из требований нравственности и, разумеется, явствует само собой из конечной цели всякого красноречия, ибо эта цель есть добро; но существуют и высшие страсти, так называемые благородные чувства, как, например, любовь или, при известных условиях, ненависть. Призыв к этим чувствам не может быть воспрещен ни духовному, ни светскому оратору» (W. Wackernagel, Poetik, Rhetorik und Stilistik,Halle, 1873).


дут мне возможность сказать со спокойной совестью: да, виновен. И это будет справедливым решением.

Вопреки словам Сенеки: nemo prudens punit quia peccatum est, sed ne peccetur209, наше правосудие основано не только на государственном расчете, но и на идее возмездия, то есть также на чувстве. Когда прокурор говорит: он сделал зло и должен быть наказан, — он требует этого не во имя общественной пользы, а во имя нравственных воззрений общества. И присяжные в своей совещательной комнате обсуждают прежде всего не общие соображения об оздоровлении и защите общества, а один прямой вопрос: должен ли быть наказан подсудимый или нет; в своем ответе — да, виновен — они прежде всего утверждают нравственное требование: злое дело должно получить возмездие. Чем больше преступление, тем яснее это сознается.

В прошлом году в Петербурге присяжные оправдали крестьянина, совершившего двойное убийство: своей жены и ее любовника. И это был справедливый приговор, несмотря на страшное дело. Они оправдали убийцу не из жалости на чужой счет, а по справедливости. Жена ненавидела его, он любил ее; она ушла к любовнику, и они вдвоем готовились к убийству мужа. Он пошел к жене, чтобы увести ее домой, к детям; его встретили насмешками, бранью, угрозами. Он знал о том, что они сговаривались отделаться от него. Произошла ссора, и он, озлобленный насмешками, зарезал обоих. Что же, он виновен или нет? Рассудок всегда ответит: да; их злодейство не оправдывает преступления, он должен был удержать поднятую руку. А чувство справедливости дало присяжным нравственное право сказать: нет, не виновен. И будь я присяжным, я, вероятно, сказал бы то же самое.

ПАФОС КАК НЕИЗБЕЖНОЕ, ЗАКОННОЕ И СПРАВЕДЛИВОЕ

Современная психология отрицает возможность таких состояний сознания, которые были бы или чистыми представлениями, или только чувством, или исключительно выражением воли. Г. Гефдинг говорит: мышление всегда связано с известным настроением; мышления без чувства не бывает. Может ли нравственно развитой человек говорить о трогательных или возмути-


тельных фактах, не умиляясь и не негодуя? Могут ли слушать его нравственно развитые люди, не умиляясь и не возмущаясь? Тому, кто действительно хотел бы воспретить воздействие речи на чувство, можно от-ветить: скажите камню, брошенному вверх, — не падай, растению — не тянись к солнцу, животному — не дыши; когда они послушаются вас, тогда подчинится вам и оратор. Можете ли вы, наклонившись к водяному ключу, пить один кислород? Если можете, тогда могут и судьи решать дела одним рассудком. Но вы ведь еще не научились этому*. Кемпбель говорит: «Нельзя убеждать, не действуя на чувство. Самый холодный мыслитель, убеждая, так или иначе обращается к чувству; он не может обойтись без этого, если хочет добиться цели. Чтобы я поверил, достаточно доказать мне, что это так, а не иначе; чтобы заставить меня действовать, надо показать мне, что мой поступок приведет к определенной цели. То, что не удовлетворяет какому-нибудь чувству или потребности, мне свойственным, не может быть целью для меня. Вы говорите: во имя вашей чести — вы обращаетесь к моей гордости, без которой я никогда не мог бы понять вас; вы говорите: ради вашей выгоды — вы обращаетесь к моему эгоизму; ради общего блага — взываете к, моему патриотизму; чтобы помочь несчастным — вы затронули мое сострадание»**.

В Афинах ораторам воспрещалось действовать на чувства судей. Не знаю, соблюдалось ли это правило. Римляне были вполне свободны в этом отношении. Во Франции всегда процветало патетическое красноречие. Но, может быть, это свойство южного темперамента? Посмотрим, что говорят немцы и англичане по этому поводу.

Г. Ортлоф пишет в своей книге: «К чести германских народностей следует сказать, что, как это видно по образцам судебного красноречия в Англии, Германии и Австрии, судебные ораторы в этих государствах соблюдают необходимое уважение к долгу судей и пользуются вышеупомянутыми риторическими приемами с над-

* F. Liouville говорит о профессии адвоката: «Ses moyens sont la conviction et la persuasion, c'est-a-dire l'acton de Pes-prit et du coeur sur l'intelligence et la sensibilite, a l'aide de la parole et de la plume». («Paillet, ou l'avocat, 1856»). ,— Воздействие ума и сердца на рассудок и чувства.

** Philosophy of Rhetoric, I, гл. VII, § 4.


лежащей умеренностью... Если и раздаются нарекания на злоупотребление словом в этом отношении, то они представляют лишь остатки неразумного подражания французским ораторам и должны с течением времени исчезнуть»*. Я думаю, однако, что в этих словах больше самодовольства, чем правды. Это слова теоретика-судьи. Боевой оратор М. Фридман рассуждает не совсем так. «Правда, — говорит он, — современное правосудие стремится всеми силами к тому, чтобы решение присяжных и приговор суда были чисто логическим выводом из разбора улик на суде. Но если на континенте ложные свидетельские показания, бесприсяжные свидетельства и показания по слухам, иногда даже противоречия в объяснениях подсудимого, одно необдуманное слово его уже признаются уликами, если прокуроры своими грозными вещаниями во имя общего блага нередко напоминают приемы древних ораторов, может ли защитник бороться против этого одной холодной диалектикой? После пламенной филиппики обвинителя не покажется ли его невозмутимое спокойствие сознанием слабости скорее чем сдержанностью и благопристойностью? Защита никогда не откажется от воздействия на могущественные душевные волнения, пока государственный обвинитель будет пользоваться этим оружием. Защита всегда будет эхом прокуратуры, с той разницей, что. отзвук будет часто звучать громче первого клика»**. Судя по современным общественным настроениям Германии и Австрии, это будет продолжаться еще долго.

Более всех, конечно, имеют право гордиться своей сдержанностью англичане. Но мне кажется, что в этой гордости также есть доля самообольщения. Названный выше Стефен в другой своей книге говорит, что прения в современном английском суде отличаются особой безыскусственностью, прозаичностью. «Преступление, совершенное при самых патетических или ужасающих обстоятельствах, обсуждается обеими сторонами с таким же спокойствием, как взыскание по векселю. Нельзя быть красноречивым в смысле призыва к чувствам без некоторой доли лжи, а неудачная попытка к страстному красноречию есть самая презренная, смешная и боль-

* «Gerichtliche Redekunst», S. 114. ** Handbuch der Vertheidigung, S. 338, 339.


шей частью грубая вещь. Современный скептицизм оказал самое благотворное влияние на наши судебные прения. Адвокаты боятся казаться смешными в поисках за риторическими красотами и поэтому в большинстве случаев бывают сдержанны»*. Это в общем вполне справедливо; но надо помнить, что внешнее бесстрастие речи вовсе не исключает ее влияния на чувства слушателей. Напротив. И знакомство с подлинными речами английских обвинителей и защитников, как мне кажется, доказывает только, что они делают с большим искусством то, что другие делают неумело и грубо. Приведенные выше слова принадлежат опять-таки судье, не бойцу. Не то говорит адвокат: «Власть над чувствами слушателей, — пишет Р. Гаррис, — есть высший, драгоценный дар оратора. Эта власть столь могущественна, что ее можно назвать самим красноречием. Но власть над сердцами не достигается упражнением; ее нельзя выработать, как нельзя по желанию вызвать в себе истинный пафос. Оратор может плакать, но это не пафос; может качать головой, воздевать к небу глаза и руки, может делать все что угодно, чтобы представиться взволнованным, и все-таки не тронет слушателей. Бывают случаи, когда дело, о котором говорит обвинитель или защитник, затрагивает самые глубокие чувства человеческие. Тогда, если вам дана эта власть, вы имеете право пользоваться ею как благородным оружием в защиту угнетаемых или обиженных. Но если нет у вас этого высокого дара, берегитесь рассеять жалкими кривляньями истинный пафос фактов»**.

Статьи 739210 и 745211 устава уголовного судопроизводства не воспрещают сторонам обращаться к чувству присяжных. Но представим себе, что в устав введено такое правило. Ни один председатель не уследил бы за его исполнением. Единственным средством было бы совершенное упразднение прений. Самое сухое рассуждение может быть одним словом превращено в страстный призыв; недомолвка, пауза могут быть столь же выразительны и понятны для слушателей. В своей речи над

* A History of the criminal Law of England, 1883, I, 454. ** Hints on Advocacy, 27, 28. В воспоминаниях верховного судьи Г. Гокинса, лорда Брамптона, есть интересный рассказ о защите по делу о зверском убийстве жены. Автор не скрывает, что выиграл дело самой беззастенчивой игрой на чувствах присяжных. The Remi-miscences of sir Henry Hawkins, с 45—49.


трупом Цезаря Антоний2'2 у Шекспира все времяубеждает толпу не волноваться, не негодовать, не терять самообладания и этими самыми убеждениями доводит ее до ярости. Поэтому, если бы в законе и было такое запрещение, оно осталось бы на бумаге. Если это кому-нибудь не ясно, то вот пример пафоса без речи. Разбирается дело об умышленном убийстве. Перед судом свидетельница — жена подсудимого. После продолжительного допроса со стороны прокурора и гражданского истца, когда волнение ее, видимо, дошло до крайнего напряжения, защитник бесстрастным голосом спрашивает ее:

— Давно вы замужем?

— Девятнадцать лет.

— У вас есть дети?

— Семь человек, — отвечает свидетельница и заливается слезами; затем истерический припадок и вопли измученной женщины. Жизнь сильнее статей и благих пожеланий.

К чему по преимуществу бывают обращены обвинительные речи по делам о детоубийстве, об истязании детей, о врачах и акушерах, обвиняемых по 1463 ст. уложения о наказаниях, коль скоро участие подсудимых в преступлении доказано? Спросите любого судью, он скажет: к состраданию и к негодованию присяжных. В делах о поджогах из мести, о жестоких или корыстных убийствах, о растлении и изнасиловании найдется ли хоть одна обвинительная речь, где бы не было попытки затронуть те же чувства? На чем бывает основана защита убийств из ревности, убийств ради самозащиты от жестокого обращения? На призыве к состраданию и негодованию.