IX. Примитивизм и техника

Должен напомнить, что мы заняты анализом эпохи — нашей эпохи, которая по самой сущности своей двусмысленна. Потому я и сказал вначале, что все черты нашего времени — в частности восстание масс, — предстают перед нами в двух аспектах. Каждая черта не только допускает, но и требует двойного толкования, благоприятного и неблагоприятного. Эта двойственность коренится не в нашей оценке, а в самой действительности. Не в том дело, что положение может нам казаться хорошим с одной точки зрения и плохим с другой, а том, что сама жизнь несет в себе две возможности — победы и гибели.

Я не хотел бы перегружать это исследование метафизикой истории. Но я, конечно, строю его на основе своих философских убеждений, которые излагаю или имею в виду в других местах. Я не верю в абсолютный исторический детерминизм. Наоборот, я верю, что всякая жизнь, тем самым историческая состоит из отдельных моментов, каждый из которых относительно свободен, не предопределен предыдущим моментом; некоторое время он колеблется, "топчется на месте", как бы не зная, какой из вариантов избрать. Вот это метафизическое колебание и придает всему живому ни с чем не сравнимый трепет, вибрацию.

Восстание масс может предвещать переход к новой, еще невозможной организации человечества; может и привести к катастрофе. Нельзя отрицать достигнутого, нельзя и считать его упроченным. Факты скорее говорят нам, что никакой прогресс, никакая эволюция не прочны, они всегда под угрозой регресса, отката. Все, все возможно в истории — и триумфальный прогресс, и периоды упадка. Ибо жизнь (индивидуальная и общественная, личная и историческая) — единственное в мире явление, сущность которого — опасность. Она состоит из "перипетий". Строго говоря, жизнь — это драма [Я не сомневаюсь, что большинство читателей не примет этих выражений всерьез, в буквальном смысле; даже самые благосклонные сочтут их метафорами. Только редкий читатель, достаточно прямой, не воображающий, будто он насквозь знает жизнь, позволит себе принять эти слова в прямом значении. И только он их правильно поймет, независимо от того, верны они или нет. Среди остальных будет полное единодушие, одним лишь различием: одни будут думать, что, серьезно говоря, жизнь — процесс духовный, другие — что это нечто вроде ряда химических реакций. Для читателей с такой герметически замкнутой душой я попробую дать мою мысль в иной формулировке: первичное, основное значение "жизни" раскрывается, когда к ней подходят не биологически, а биографически, хотя бы по той простой причине, что вся биология лишь одна глава некоторых биографий, доступная для биологов. Все остальное — абстракция, фантазия, миф. — Прим. автора].

Все это, верное вообще, получает особое значение в эпохи кризисов, как наша. Симптомы нового поведения масс в эпоху их господства, которые мы обобщили под именем "прямого действия", могут возвещать и будущий прогресс. Ясно, что каждая старая цивилизация постепенно обрастает омертвевшей материей, роговой оболочкой, которая мешает жизни, отравляет ее. Есть отмершие учреждения, изжитые ценности и авторитеты, устаревшие нормы, которые формально еще существуют, загромождая и усложняя живую жизнь. Весь этот репертуар "непрямого действия" в значительной степени обветшал и требует ревизии, чистки. Необходимо упрощение; оно несет гигиену, лучший вкус, лучшие решения, экономию — когда меньшими средствами достигается большее.

В основном нужно вернуть общественную жизнь, и прежде всего политику, к подлинной действительности. Европа не сможет сделать смелого прыжка, которого от нее требует вера в ее будущее, не сбросив с себя всей истлевшей ветоши, не представив снова в своей обнаженной сущности, не вернувшись к своему подлинному "я".

Предстоящее очищение и обнажение Европы, возвращение к подлинному бытию очень радует меня. Я верю в то, что это необходимо для расчистки пути к достойному будущему. Потому я и требую свободы мысли в отношении прошлого. Будущее должно первенствовать над прошлым, от него мы получаем приказы, определяющие наше отношение к прошлому [Требование свободы в отношении к прошлому не придирчивая "критика", а ясно осознанный долг каждой критической эпохи. Если я защищаю либерализм XIX века против масс, которые на него беспощадно нападают, это не значит, что я отказываюсь от свободы, высказывания против этого самого либерализма. И наоборот: примитивизм, который в этой книге показан с самой худшей стороны, в известном смысле — необходимое условие каждого крупного исторического прогресса. — Прим. автора].

Но надо избегать тяжкого греха правителей XIX века — им недоставало ответственности, а это вело к утрате бдения, бдительности. Кто отдается потоку событий, не обращая внимания на предостережения, полученные еще в безоблачные дни, тот забывает свой долг и утрачивает ответственность. Сейчас надо требовать, чтобы те, кто способен на это, ощущали ответственность чрезвычайно сильно; важнее всего — указать и подчеркнуть явственно опасные стороны новых симптомов.

Подводя баланс нашей общественной жизни — при условии, что нас занимает не столько настоящее, сколько будущее, — мы не можем сомневаться в том, что неблагоприятных факторов значительно больше, чем благоприятных.

Все наши материальные достижения могут исчезнуть, ибо надвигается грозная проблема, от решения которой зависит судьба Европы. Сформулирую эту проблему еще раз: господство в обществе попало в руки людей определенного типа, которым не дороги основы цивилизации — не какой-нибудь определенной формы ее, но (насколько мы вправе судить сегодня) всякой цивилизации вообще. Этих людей интересуют наркотики, автомобили, что-то еще; но это лишь подчеркивает полное равнодушие к цивилизации как таковой. Ведь эти вещи — лишь продукты цивилизации, и страсть, с которой новый владыка жизни им отдается, подтверждает его полное безразличие к тем основным принципам, которые дали возможность их создать. Достаточно указать на следующее: с тех пор, как существуют естественные науки, т.е. с эпохи Ренессанса, значение их непрерывно росло. Точнее, число людей, занимавшихся теоретическими исследованиями, росло с каждым поколением. Первый относительный упадок приходится на наше время — на поколение, родившееся на переломе столетия. Храмы чистой науки начинают терять притягательную силу для студентов. И это происходит как раз тогда, когда индустрия достигает наивысшего расцвета, а публика проявляет все больший интерес к достижениям техники и медицины.

Если бы это не завело нас слишком далеко, мы могли бы показать аналогичные явления в политике, искусстве, религии, да и в повседневной жизни.

Что означает столь парадоксальное явление? Задача этой книги именно в том и состоит, чтобы дать ответ на этот вопрос. Парадокс состоит в том, что нынешний "хозяин мира" — примитив, первобытный человек, внезапно объявившийся в цивилизованном мире. Цивилизован мир, но не его обитатель. Он даже не замечает цивилизации, хотя и пользуется ее плодами, как дарами природы. Новый человек хочет иметь автомобиль и пользуется им, но так, словно он сам собой вырос на райском древе. В глубине души он не подозревает об искусственном, почти невероятном характере цивилизации; он восхищен аппаратами, машинами и абсолютно безразличен к принципам и законам, на которых они основаны. Когда я упоминал слова Ратенау о "вертикальном вторжении варваров", можно было подумать — как многие и думают, — что это лишь фраза. Теперь мы видим, что это выражение (независимо от того, верно оно или нет) не пустая фраза, а точная формула, полученная в итоге сложного анализа. Человек массы, поистине примитивный, неожиданно вынырнул на авансцену нашей цивилизации.

Сейчас постоянно говорят о фантастическом прогрессе техники, но я еще ничего не слышал — даже среди избранных, — чтобы касались ее достаточно печального будущего. Даже Шпенглер, тонкий и глубокий ум хотя и одержимый одной идеей, кажется мне беззаботным оптимистом — ведь он считает, что за веком "культуры" следует век "цивилизации", под которой он разумеет прежде всего технику. Представления Шпенглера о культуре и вообще об истории настолько расходятся с предпосылками этой книги, что нелегко говорить здесь о его заключениях, хотя бы для проверки. Только в общих чертах, пренебрегая деталями и приведя обе точки зрения к одному знаменателю, можно установить примерно вот что: Шпенглер думает, что техника может развиваться даже и тогда, когда интерес к основным началам культуры угаснет. Я не решаюсь в это поверить. Техника и наука — одной природы. Наука угасает, когда люди перестают интересоваться ею бескорыстно, ради нее самой, ради основных принципов культуры. Когда этот процесс отмирает, — что по-видимому происходит сейчас, — техника может протянуть еще короткое время, по инерции, пока не выдохнется импульс, сообщенный ей чистой наукой. Жизнь идет с помощью техники, но не от техники. Техника сама по себе не может ни питаться, ни дышать, она — не causa sui, но лишь полезный, практический осадок бесполезных и непрактичных занятий [Поэтому популярно определение Америки как "страны техники" не имеет реального значения. Одно из наибольших заблуждений Европы — детские представления об Америке, распространенные даже среди очень образованных людей. Это частный случай несоответствие между сложностью современных проблем и ограниченностью современного духа. — Прим. автора].

Таким образом, я прихожу к заключению, что интерес к технике никоим образом не может обеспечить ее развитие или даже сохранение. Недаром техника считается одной из отличительных черт современной культуры, т.е. такой культуры, которая использует практические прикладные науки. Потому-то из всего, что я назвал выше наиболее характерными чертами новой жизни, созданной XIX веком, в конце концов, остались лишь две: либеральная демократия и техника [Строго говоря, либеральная демократия и техника так неразрывно связаны между собою, что одна немыслима без другой. Нужно было бы найти специальное слово, более широкое понятие, обнимающее и ту, и другую. Это слово было бы подлинной характеристикой XIX века. — Прим. автора].

Вспомним бесчисленное множество элементов, самых различных по своей природе, из которых сложным путем составляются физико-химические науки! Даже при самом поверхностном знакомстве с этой темой нам бросается в глаза, что на всем протяжении пространства и времени изучении физики и химии было сосредоточено на небольшом четырехугольнике: Лондон — Берлин — Вена — Париж, а во времени — только в XIX веке. Это доказывает, что экспериментальная наука — одно из самых невероятных чудес истории. Пастухов, воинов, жрецов и колдунов было достаточно всегда и везде. Но экспериментальные науки требуют, по-видимому, совершенно исключительной конъюнктуры. Уже один этот простой факт должен был бы навести мысль о непрочности, летучести научного вдохновения [Не будем углубляться в этот вопрос. Большинство ученых сами до сих пор не имеют ни малейшего представления о том серьезном и опасном кризисе, который переживает сейчас их наука. — Прим. автора]. Блажен, кто верует, что если бы Европа исчезла, североамериканцы смогли бы продолжать науку!

Стоило бы рассмотреть этот вопрос подробнее и уточнить в деталях исторические предпосылки, необходимые для развития экспериментальной науки и техники. Но человеку массы это не поможет — он не слушает доводов разума и учится только на собственном опыте, на собственной шкуре.

Вот, например, наблюдение, которое не позволяет обольщаться убедительностью доводов для человека массы: разве не глупо, что в наше время простой, заурядный человек не преклоняется сам, без внушений со стороны, перед физикой, химией, биологией? Посмотрите на положение науки: в то время, как прочие отрасли культуры — политика, искусство, социальные нормы, даже мораль — явно стали сомнительными, одна область все больше, все убедительней для массы проявляют изумительную, бесспорную силу — науки эмпирические. Каждый день они дают что-то новое, и рядовой человек может этим пользоваться. Каждый день появляются медикаменты, прививки, приборы и т.д. Каждому ясно, что если научная энергия и вдохновение не ослабеют, если число фабрик и лабораторий увеличится, то и жизнь автоматически улучшится, богатство, удобства, благополучие удвоятся или утроятся. Можно ли представить себе более могучую и убедительную пропаганду науки? Почему же массы не выказывают никакого интереса и симпатии, не хотят давать деньги на поощрение и развитие наук? Наоборот, послевоенное время поставило ученого в положение парии — не философов, а именно физиков, химиков, биологов. Философия не нуждается в покровительстве, внимании и симпатиях масс. Она свято хранит свою совершенную бесполезность [См.: Аристотель. Метафизика 893а, 10 — Прим. автора], чем и освобождает себя от необходимости считаться с человеком массы. Она знает, что по своей природе проблематична и весело принимает свою свободную судьбу, как птица Божия, не требуя ни от кого заботы, не напрашиваясь и не защищаясь. Если кому-нибудь она случайно поможет, она радуется просто из человеколюбия. Но это не ее цель, она к этому не стремится, этого не ищет. Да и как бы она могла претендовать, чтобы ее принимали всерьез, если она сама начинает с сомнения в своем существовании, если она живет лишь постольку, поскольку сама с собой борется, сама себя отрицает? Оставим же философию в покое, это особая статья.

Но экспериментальные науки нуждаются в массе так же, как и масса нуждается в них — иначе грозит гибель. Наша планета уже не может прокормить сегодняшнее население без помощи физики и химии.

Какими доводами можно убедить людей, если их не убеждает автомобиль, в котором они разъезжают, или инъекции, которые утишают их боль? Тут огромное несоответствие между очевидными благами, которые наука каждый день дарит массам, и полным отсутствием внимания, какое массы проявляют к науке. Больше нельзя обманывать себя надеждами: от тех, кто так себя ведет, можно ожидать лишь одного — варварства. В особенности, если — как мы увидим далее — невнимание к науке, как таковой, проявляется ярче всего среди самих практиков науки — врачей, инженеров и т.д., которые большей частью относятся к своей профессии, как к автомобилю или аспирину, не ощущая никакой внутренней связи с судьбой науки и цивилизации.

Есть и другие симптомы надвигающегося варварства — уже активные, действенные, а не только пассивные — очень явные и весьма тяжелые. Для меня несоответствие между благами, которые рядовой человек получает от науки, и невниманием, которым он ей отвечает, кажется самым грозным симптомом из всех [Особенно поразительным представляется мне следующее: в то время как все остальные стороны жизни — политика, закон, искусство, мораль, религия — переживают кризисы, временные банкротства, одна лишь наука не стала банкротом. Наоборот, она каждый день дает нам больше, чем мы от нее ожидали. В этом у нее нет конкурентов. Для среднего человека непростительно этого не замечать. — Прим. автора]. Я могу понять эту неблагодарность, лишь вспомнив, что в Центральной Африке негры тоже ездят в автомобиле и глотают аспирин. И я выдвигаю гипотезу: по отношению к той сложной цивилизации, в которой он рожден, европеец, входящий сейчас в силу, — просто дикарь, варвар, поднимающийся из недр современного человечества. Вот оно, "вертикальное вторжение варварства".

Х. Примитивизм и история.

Природа всегда при нас. Она сама себя питает и обновляет. В лесах, среди природы, мы смело можем быть дикарями. Мы можем и навсегда остаться дикарями без всякого риска, кроме разве прибытия других людей, не диких. В принципе пребывание народов в вечной первобытности вполне возможно, такие народы есть. Брейсинг назвал их "народами вечного рассвета" — они пребывают в замороженных сумерках, для них никогда не взойдет солнце.

Это бывает в природном мире, но невозможно в мире цивилизованном, вроде нашего. Цивилизация не дана нам готовой, сама себя она не поддержит. Она искусственна требует художника, мастера.

Если вы хотите пользоваться благами цивилизации, но не позаботитесь о ней, вы жестоко ошибетесь, мигом окажетесь без всякой цивилизации. Один промах — и все исчезнет, как дым, словно сдернули завесу, скрывавшую нагую природу, и она появилась снова, девственная, как лес. Лес всегда первобытен и наоборот; все первобытное — как лес.

Романтиков всегда привлекало насилие низших существ и сил природы над человеком, над белым женским телом. Они изображали Леду с лебедем, Пасифаю с быком, Антиопу с козлом. Они находили тонкое наслаждение в созерцании руин, где вытесанные руками человека четкие формы томятся в объятиях диких ползучих растений. Когда истинный романтик видит здание, он прежде всего ищет на карнизах и крышах пятна плюща и клочья мха. Они возвещают, что в конце концов — все тлен; что над созданиями рук человеческих снова вырастет дремучий лес.

Было бы неумно смеяться над романтиком. Прав и он. За этими образами, за их безгрешной чувственностью кроется великая и вечная проблема отношений между цивилизацией и тем, что лежит позади нее, — Природой, между Логосом и хаосом. Мы вернемся к этому по другому поводу, когда я буду отстаивать романтизм.

Сейчас передо мною обратная задача. Речь идет о том, чтобы сдержать напор первобытного леса. "Добрый европеец" должен делать то, что причинило много забот Австралии, — остановить наступление дикого кактуса, который грозил вытеснить людей в море. В сороковых годах прошлого столетия один переселенец с берегов Средиземного моря привез в Австралию крохотный отсадок кактуса. Теперь бюджет Австралии обременен расходами на борьбу с кактусами, которые распространились по всему континенту и ежегодно захватывают по километру с лишним.

Человек массы считает, что та цивилизация, которую он видит и использует со дня рождения, так же первозданна и самородна, как Природа, и тем самым становится в положение дикаря. Цивилизация для него — вроде первобытного леса, как я уже говорил. Теперь уточним некоторые детали.

Принципы, на которых покоится наша цивилизация, просто не существуют для современного человека массы. Основные культурные ценности его не интересуют, он с ними не соглашается, он не намерен их защищать. Почему это произошло? По многим причинам; сейчас я отмечу одну из них.

Цивилизация по мере своего развития становится все сложнее и напряженнее. Проблемы, которые она ставит перед нами, невероятно запутаны. Людей, способных решать эти проблемы, становится все меньше. Послевоенный период — разительный тому пример. Восстановить Европу нелегко, и рядовой европеец, по-видимому, не сможет с этим справиться. Дело не в недостатке средств, дело в недостатке голов. Вернее, головы есть, хотя и немного, но европейский "человек массы" не хочет посадить их на свои плечи.

Несоответствие между сложностью проблемы и наличными средствами будет все обостряться до тех пор, пока не найдут выхода; вот основная трагедия нашей эпохи. Благодаря здоровым и плодотворным принципам, на которых построена наша цивилизация, она все время повышает свою производительность и количественно, и качественно, так что уже превосходит потребительную способность нормального человека — вероятно впервые за всю историю цивилизации. Все прежние цивилизации погибали от несовершенства начал, на которых они были построены. Теперь европейская цивилизация шатается по обратной причине. В Греции и Риме не выдержали принципы организации, но не сам человек; Римская Империя погибла из-за недостатка техники. Когда государство разрослось, возник целый ряд материальных проблем которых неразвитая техника разрешить не могла. Античный мир начал приходить в упадок и разлагаться.

Но в наши дни сам человек не выдерживает. Он не в состоянии идти в ногу со своей собственной цивилизацией. Жутко становится, когда слышишь, как сравнительно образованные люди рассуждают на повседневные темы. Словно крестьяне, которые заскорузлыми пальцами пытаются взять со стола иголку, они подходят к политическим и социальным вопросам сегодняшнего дня с тем самым запасом идей и методов, какие применялись 200 лет назад для решения вопросов, в 200 раз более простых.

Развитая цивилизация всегда полна тяжелых проблем. Чем выше ступень прогресса, тем больше опасность крушения. Жизнь все улучшается, но и усложняется. Конечно, по мере усложнения проблем средства к разрешению их совершенствуются. Но каждое новое поколение должно научиться владеть этими средствами. Среди них — чтобы быть конкретным — есть одно, особенно полезное именно для сложившейся, зрелой цивилизации: хорошее знание прошлого, накопление опыта, одним словом — история. Историческая наука совершенно необходима для сохранения и продления зрелой цивилизации не потому, чтобы она давала готовые решения для новых конфликтов, — жизнь никогда не повторяется и требует всегда новых решений, — но потому, что она предохраняет нас от повторения ошибок прошлого. Если же человек или страна, проделав долгий путь и очутившись в трудном положении, вдобавок теряет память и не может использовать опыта прошлого, тогда дело плохо. Мне кажется, Европа находится сейчас именно в таком положении. Самые культурные люди Европы в наши дни невероятно невежественны в истории. Я утверждаю, что современные руководители европейской политики знают историю гораздо хуже, чем их предшественники в XVIII и даже XVII веках. Исторические познания правящей элиты тех веков сделали возможным изумительный прогресс XIX века. Политика XVIII века вся была продиктована стремлением избежать ошибок прошлого и располагала огромным запасом опытных данных. Но уже в XIX веке "историческая культура" начала убывать, хотя отдельные специалисты значительно продвинули историю как науку [здесь мы имеет пример разницы между состоянием наук в известную эпоху и общим состоянием культуры в это время. — Прим автора]. Этот упадок исторической культуры повлек за собой ряд специфических ошибок, последствия которых мы сейчас испытываем. В последней трети XIX века начался — сперва невидимый, подземный — поворот вспять, возврат к варварству, т.е. к простоте человека, у которого прошлого нет или он свое прошлое забыл.

Поэтому большевизм и фашизм — две новые политические попытки, возникшие в Европе и на ее окраинах, — представляют собою два ярких примера существенного регресса — не столько по содержанию их теорий, которые сами по себе, конечно, содержат часть истины (где на свете нет крупицы истины?), сколько по антиисторизму, анахронизму, с которыми они к этой истине относятся. Эти движения, типичные для человека массы, управляются, как всегда, людьми посредственными, несовременными, с короткой памятью, без исторического чутья, которые с самого начала ведут себя так, словно уже стали прошлым, влились в первобытную фауну.

Вопрос не в том, быть или не быть коммунистом и большевиком. Я не обсуждаю веры, я просто не понимаю, считаю анахронизмом, что коммунист 1917 года производит революцию, тождественную тем, какие уже бывали, ни в малой мере не улучшая их, не исправляя ошибок. Поэтому все происходящее в России не представляет исторического интереса; что-что, но это не переход к новой жизни. Наоборот, это монотонное повторение прошлого, трафарет, революционный шаблон, и до такой степени, что нет ни одного шаблонного изречения о революциях, которое не нашло бы печального подтверждения: "Революция пожирает собственных детей", "Революцию начинают умеренные, продолжают крайние, завершает реставрация" и т.д. К этим почтенным изречениям можно было бы присоединить еще несколько менее популярных, хотя и столь же вероятных, например: революция длится не более 15 лет — творческого периода одного поколения [Поколение действует около 30 лет. Но деятельность его разделяется на два периода, различные по форме: в первый период молодое поколение пропагандирует свои идеи, настроения, склонности; во второй — оно приходит к власти и проводит их в жизнь. Следующее поколение в это время уже несет новые идеи и вкусы, которые начинают проникать в общую атмосферу. Если идеи и вкусы правящего поколения носят радикальный, революционный характер, то новое поколение — анитиреволюционно, т.е. в сущности реакционно по духу. Конечно, эта реставрация не простое возвращение к старому, этого никогда не бывало. — Прим. автора].

Кто стремится к подлинному творчеству, к созданию новых форм социальной и политической жизни, тот должен прежде всего покончить с убогими трафаретами исторической мудрости. Я назвал бы гениальным того политического деятеля, который первыми же своими реформами свел бы с ума профессоров истории, показав им на деле, как все "законы" их науки теряют силу, рассыпаются вдребезги и обращаются в прах.

Почти то же самое, только с обратным знаком, можно сказать о фашизме. Ни большевики, ни фашизм не стоят "на высоте эпохи", не несут в себе прошлого в сжатой форме, а это необходимо, чтобы его улучшить. С прошлым нельзя бороться врукопашную. Прошлое побеждают, поглощая. Все, что не останется вовне, погибнет.

И большевизм, и фашизм — ложные зори; они предвещают не новый день, а возврат к архаическому, давно пережитому, они первобытны. И та же судьба ожидает все движения, которые простодушно вступят в открытый бой с той или иной частью прошлого, вместо того, чтобы переварить ее.

Конечно, либерализм XIX века надо преодолеть. Но этого-то как раз и не может выполнить тот, кто подобно фашисту, объявляет себя антилибералом. Антилибералами или не-либералами люди были до либерализма. Либерализм оказался сильнее, он должен победить и в этот раз, или же оба противника погибнут вместе со всей Европой. Такова неумолимая хронология жизни; либерализм — позже антилиберализма, подобно тому, как в ружье "больше" оружия, чем в копье.

На первый взгляд кажется, что каждое "анти", "против" может появиться лишь после "чего-то". Однако в этом "анти" нет никакого положительного содержания, ничего нового; это пустое отрицание, возвращение к тому, что было до отрицаемого. Возьмем конкретный пример: если кто-нибудь говорит, что он антипетрист, это значит только, что он предпочитает общество (или мир) без Петра; но это и было до появления Петра. Таким образом, антипетрист встает не после Петра, а до него; он начинает крутить фильм от прошлого, и неизбежно наступит момент, когда Петр появится снова. Все эти "анти" напоминают легенду о Конфуции. Он родился, естественно, после своего отца, но — вот незадача! — ему было уже 80 лет, а его отцу только 30! Каждое "анти" не больше, чем пустое отрицание, "нет".

Все было бы очень просто, если бы коротким "нет" мы могли похоронить прошлое. Но прошлое по своей природе возвращается. Если его отгонят, оно вернется. Единственный способ справится с ним — не выгонять его, считаться с ним, но избегать его, уклоняться от него. Иными словами: жить на уровне эпохи, тонко ощущая историческую конъюнктуру.

У прошлого своя правда. Если ее не признают, оно возвращается и требует признания, подчас даже там, где и не надо. У либерализма была своя правда, и ее надо признать на веки вечные. Но он был прав не во всем, и то, в чем он был не прав, надо изъять. Европа должна сохранить все существенное из своего либерализма. Иначе его не преодолеешь.

Я говорю о фашизме и большевизме только вскользь, отмечая лишь одну их черту — анахронизм. Эта черта, по моему мнению, органически присуща всему тому, что сейчас, видимо, торжествует. Сейчас повсюду торжествует человек массы, и только те течения могут иметь видимый успех, которые проникнуты его духом, выдержаны в его примитивном стиле. Я ограничиваюсь этим и не углубляюсь в исследование внутренней природы того и другого движения, как и не пытаюсь решать вечную дилемму революции или эволюции. Самое большее, на что я претендую, — чтобы и революции, и эволюции были историчны, а не анахроничны.

Тема этого исследования политически нейтральна, она лежит в иной сфере, более глубокой, чем политика с ее склоками. Консерваторы не в большей и не в меньшей степени "масса", чем радикалы; разница между ними, которая всегда была очень поверхностной, ничуть не мешает им быть по существу одним и тем же — восставшим "человеком массы".

У Европы нет перспектив, если только судьба не попадет в руки людей подлинно современных, проникнутых ощущением истории, сознанием уровня и задач нашей эпохи и отвергающих всякое подобие архаизма и примитивизма. Нам нужно знать подлинную, целостную Историю, чтобы не провалиться в прошлое, а найти выход из него.

XI. Эпоха самодовольства.

Итак, мы констатируем новый социальный факт: европейская история впервые оказывается в руках заурядного человека как такового и зависит от его решений. Или в действительном залоге: заурядный человек, до сих пор всегда руководимый другими, решил сам управлять миром. Выйти на социальную авансцену он решил автоматически, как только созрел тип "нового человека", который он представляет. Изучая психическую структуру этого нового "человека массы" с точки зрения социальной, мы находим в нем следующее:

1) врожденную, глубокую уверенность в том, что жизнь легка, изобильна, в ней нет трагических ограничений; поэтому заурядный человек проникнут ощущением победы и власти;

2) ощущения эти побуждают его к самоутверждению, к полной удовлетворенности своим моральным и интеллектуальным багажом. Самодовольство ведет к тому, что он не признает никакого внешнего авторитета, никого не слушается, не допускает критики своих мнений и ни с кем не считается. Внутреннее ощущение своей силы побуждает его всегда выказывать свое превосходство; он ведет себя так, словно он и ему подобные — одни на свете, а поэтому

3) он лезет во все, навязывая свое пошлое мнение, не считаясь ни с кем и ни с чем, то есть — следуя принципу "прямого действия".

Этот перечень типичных черт и напомнил нам о некоторых недочеловеческих типах, таких, как избалованный ребенок и мятежный дикарь, то есть варвар. (Нормальный дикарь, наоборот, крайне послушен внешнему авторитету — религии, табу, социальным традициям, обычаям). Не удивляйтесь, что я так браню это существо. Моя книга — первый вызов триумфатору нашего века и предупреждение о том, что в Европе найдутся люди, готовые решительно сопротивляться его попыткам тирании. Сейчас это лишь стычка на аванпостах. Атака на главном фронте последует скоро, быть может, очень скоро и совсем в иной форме. Она произойдет так, что человек массы не сможет предупредить ее; он будет видеть ее, не подозревая, что это и есть главный удар.

Существо которое сейчас встречается везде и всюду проявляет свое внутреннее варварство, и впрямь баловень человеческой истории. Это наследник, который ведет себя именно и только как наследник. В нашем случае наследство — цивилизация со всеми ее благами: изобилием, удобствами, безопасностью и т.д. Как мы видели, только в условиях нашей легкой, удобной и безопасной жизни и мог возникнуть такой тип, с такими чертами, с таким характером. Он одно из уродливых порождений роскоши, когда та влияет на человеческую натуру. Мы обычно думаем — и ошибаемся, — что жизнь в изобилии лучше, полнее и выше, чем жизнь в борьбе с нуждой. Но это неверно — в силу серьезных причин, излагать которые здесь не место. Сейчас достаточно напомнить неизменно повторяющуюся трагедию каждой наследственной аристократии. Аристократ наследует, то есть получает готовыми, условия жизни, которых он не создавал, то есть такие, которые не находятся в органической связи с его личностью, с его жизнью. Он видит, что с колыбели, без всяких личных заслуг, обладает богатством и привилегиями. Сам он ничем с ними не связан, он их не создавал. Они обрамляли другое лицо, его предка, а ему приходится жить "наследником", носить убор другого лица. К чему это приводит? Какой жизнью будет жить наследник — своей собственной или своего высокого предка? Ни той, ни другою. Ему суждено представлять другое лицо, то есть не быть ни самим собой, ни другим. Его жизнь неизбежно утрачивает подлинность и превращается в пустую фикцию, симуляцию чужого бытия. Избыток средств, которыми он призван управлять, не позволяет ему осуществлять подлинное, личное призвание, он калечит свою жизнь. Каждая жизнь — это борьба за то, чтобы стать самим собой. Препятствия, на которые мы при этой борьбе натыкаемся, и пробуждают, развивают нашу активность и наши способности. Если бы наше тело ничего не весило, мы не могли бы ходить. Если бы воздух не давил на нас, мы ощущали бы свое тело как что-то пустое, губчатое, призрачное. Так и наследственный аристократ — недостаток усилий и напряжения расслабляет всю его личность. Результатом этого и становится тот особый идиотизм старых дворянских родов, который не имеет подобий. Внутренний трагический механизм, неумолимо влекущий наследственную аристократию к безнадежному вырождению, в сущности, никогда еще не был описан.

Все это я говорю, чтобы опровергнуть наивное представление, будто переизбыток земных благ способствует улучшению жизни. Как раз наоборот. Чрезмерное изобилие жизненных благ [Не следует смешивать прирост и даже обилие благ с чрезмерным избытком их. В XIX веке жизнь становилась все легче, и этим объясняется тот поразительный подъем жизни, — и количественный, и качественный, на который мы указывали выше. Но настал момент, когда цивилизованный мир стал по сравнению с потребностями среднего человека чрезмерно изобильным и богатым. В конце концов, благополучие и безопасность, созданные прогрессом, испортили заурядного человека, внушив ему чрезмерную самоуверенность, порочную и одуряющую. — Прим. автора] и возможностей автоматически ведет к созданию уродливых порочных форм жизни, к появлению особых людей-выродков; один из частных случаев такого типа — "аристократ", другой — избалованный ребенок, третий, самый законченный и радикальный — современный человек массы. (Сравнение с "аристократом" можно было бы развить подробнее, показав на ряде примеров, как многие черты, типичные для "наследника" всех времен и народов, проявляются и в наклонностях современного человека массы. Например, склонность делать из игры и спорта главное занятие в жизни; культ тела — гигиенический режим; щегольство в одежде; отсутствие рыцарства в отношении к женщине; флирт с "интеллектуалами" при внутреннем пренебрежении к ним, а иногда — и жестокости; предпочтение абсолютной власти перед либеральным режимом и т.д. [Здесь, как и в других отношениях, английская аристократия, по-видимому, представляет исключение. Но достаточно припомнить в основных чертах историю Англии, чтобы признать, что этот достойный удивления пример только подтверждает правило. Вопреки общепринятому мнению, английское дворянство меньше знало изобилие, больше — долг и опасность, чем дворянство на континенте Европы. Именно поэтому оно снискало уважение, которое всегда вызывает неизменная готовность к борьбе. Обычно забывают, что до второй половины XVIII века Англия была беднейшей страной Европы. Именно это и спасло английскую аристократию. Так как она не обладала богатством, она с самого начала обратилась к торговле и индустрии, что на континенте считалось неблагородным. Таким образом, английское дворянство стало деятельным и творческим, вместо того чтобы вести праздную жизнь за счет своих привилегий. — Прим. автора].

Я еще раз подчеркиваю (рискуя надоесть читателю), что этот человек с примитивными наклонностями, этот новейший варвар порожден современной цивилизацией, в особенности той формой ее, какую она приняла в XIX веке. Он не вторгся в цивилизованный мир извне, подобно вандалам и гуннам V века; он не был также и плодом таинственного самозарождения, каким представлял его себе Аристотель появление головастиков в пруду; он — естественный продукт нашей цивилизации. Можно установить закон, подтверждаемый палеонтологией и биогеографией: человеческая жизнь возникала и развивалась только тогда, когда средства, какими она располагала, соответствовали тем проблемам, какие перед ней стояли. Это относится как к духовному, так и к физическому миру. Здесь, обращаясь к самой конкретной стороне существования рода людского, я должен напомнить, что человек мог процветать лишь в тех зонах нашей планеты, где летняя жара компенсируется зимним холодом. В тропиках человек вырождается, низшие расы — например, пигмеи — были оттеснены в тропики расами, появившимися позднее и стоявшими на высшей ступени цивилизации.

Цивилизация XIX века поставила среднего, заурядного человека в совершенно новые условия. Он очутился в мире сверхизобилия, где ему предоставлены неограниченные возможности. Он видит вокруг чудесные машины, благодетельную медицину, заботливое государство, всевозможные удобства и привилегии. С другой стороны, он не имеет понятия о том, каких трудов и жертв стоили эти достижения, эти инструменты, эта медицина, их изобретение и производство; он не подозревает о том, насколько сложна и хрупка организация самого государства; и потому не ощущает никакой благодарности и не признает за собой почти никаких обязанностей. Эта неуравновешенность прав и обязанностей искажает его натуру, развращает ее в самом корне, отрывает его от подлинной сущности жизни, которая всегда сопряжена с опасностью, всегда непроглядна и гадательна. Этот новый тип человека, "человек самодостаточный" — воплощенное противоречие самой сущности человеческой жизни. Поэтому, когда он начинает задавать тон в обществе, надо бить в набат и громко предупреждать о том, что человечеству грозит вырождение, духовная смерть. Правда, сейчас жизненный уровень Европы выше, чем когда-либо в истории, но когда мы глядим вперед, в будущее, нас охватывает страх, что нам не удастся ни подняться выше, ни сохранить сегодняшний уровень; скорее всего, мы отойдем назад, соскользнем вниз.

Теперь, кажется, достаточно ясно, что представляет собою то в высшей степени уродливое существо, которое я называю "человеком самодовольным". Он явился на свет, чтобы делать только то, что ему хочется, — типичная психология "маменькина сынка". Мы знаем, как она появляется: в семейном кругу все проступки, даже крупные, проходят в конечном счете безнаказанно. Домашняя атмосфера искусственная, тепличная; она прощает то, что в обществе, на улице, вызвало бы неприятные последствия. Но "сынок" убежден, что он и в обществе может себе позволить то же, что у себя дома, что вообще не никакой опасности, ничего непоправимого, неотвратимого, рокового, и поэтому он может безнаказанно делать все, что ему вздумается. Жестокое заблуждение! [Что представляет собою семья в отношении общества, то, в большем масштабе, представляет отдельная нация в отношении всех остальных наций. Один из самых ярких и подавляющих признаков новой "эпохи самодовольства", как мы увидим, — поведение некоторых наций, которые "делают то, что хочется" в международном масштабе. В своей наивности они называют это "национализмом". Мне претит слепое преклонение перед интернационализмом; однако выходки эти я нахожу смешными и нелепыми. — Прим. автора].

"Ваша милость пойдет, куда поведут", как говорится в португальской сказке о попугае. Суть не в том, что мы не смеем делать все, что нам хочется. Суть в ином — мы можем делать только одно, а именно то, что должны делать; мы можем быть только тем, чем должны быть. Единственный выход — это не делать того, что мы должны делать. Но это еще не значит, что мы свободны делать все прочее. В этом случае мы обладаем лишь отрицательной свободой воли (noluntas). Мы вольны уклониться от истинного назначения, но тогда мы, как узники, провалимся в подземелье нашей судьбы. Я не могу показать этого каждому отдельному читателю на его собственной судьбе, она мне неизвестна; но я могу показать это на тех ее элементах, которые общи всем. Например, в наши дни каждый европеец уверен (и эта его уверенность крепче всех его "идей" и "мнений"), что надо быть либералом. Неважно, какая именно форма либерализма подразумевается. Я говорю лишь о том, что сегодня самый реакционный европеец в глубине души признает: то, что волновало Европу прошлого столетия и получило название либерализма, — нечто подлинное, имманентное западному человеку, неотделимое от него, хочет он этого или нет.

Даже если бы было доказано, что все конкретные попытки осуществить завет политической свободы ошибочны и обречены на неудачу, все по существу, по идее этот завет не скомпрометирован и остается в силе. Это конечное убеждение остается и у коммунистов, и у фашистов, на какие бы уловки они ни пускались, чтобы убедить самих себя в обратном. Оно остается и у католика, который продолжает твердо верить в "силлабус". Все они "знают", что, несмотря на справедливую критику либерализма, его внутренняя правда неуязвима, ибо это правда не теоретическая, не научная, не рассудочная; она совсем другой природы и ей принадлежит решающее слово: это правда судьбы. Теоретические истины не только спорны, но все их значение и сила именно в том, что они — предмет спора. Они вытекают из спора, живут, лишь пока он ведется, и созданы исключительно для него. Но судьба нашей жизни — чем нам стать и чем нам не быть — дискуссии не подлежит, она принимается или отвергается. Если мы ее принимаем, наше бытие подлинно; если отвергаем, тем самым мы отрицаем и искажаем самих себя [Снижение, деградация жизни — вот судьба того, кто отказывается быть тем, чем он призван. Его подлинное естество, однако, не умирает; оно становится тенью, призраком, который постоянно напоминает ему о его значении, заставляет его чувствовать свою вину и показывает его падение. Он — выживший самоубийца. — Прим. автора]. Наша судьба не в том, чтобы делать то, что нам угодно: скорей мы угадаем ее волю, приняв на себя, как должное, то, к чему у нас нет сейчас влечения.

А "человек самодовольный" знает, что определенных вещей не может быть, и тем не менее — вернее, именно поэтому — ведет себя так, словно уверен в обратном. Так фашист ополчается против политической свободы именно потому, что он знает: подавить ее надолго невозможно, она неотъемлема от самой сущности европейской жизни и вернется, как только это будет нужно, в час серьезного кризиса. Все, что делает человек массы, он делает не совсем всерьез, "шутя". Все, что он делает, он делает неискренне, "не навсегда", как балованный сынок. Поспешность, с которой он при каждом случае принимает трагическую, роковую позу, разоблачает его. Он играет в трагедию именно потому, что не верит в реальность подлинной трагедии, которая действительно разыгрывается на сцене цивилизованного мира.

Хороши мы были бы, если бы нам пришлось принимать за чистую монету все то, что люди сами говорят о себе! Если кто-либо утверждает, что дважды два — пять, и нет оснований считать его сумасшедшим, мы можем быть уверены, что он сам этому не верит, как бы он ни кричал, или даже если он готов был за это умереть.

Вихрь всеобщего, всепроникающего шутовства веет по Европе. Почти все позы — маскарадны и лживы. Все усилия направлены к одному: ускользнуть от подлинной судьбы, не замечать ее, не слышать ее призыва, уклониться от встречи с тем, что должно быть. Люди живут шутя, и чем трагичнее маска, тем большего шута она прикрывает. Шутовство появляется там, где жизнь не стоит на неизбежности, которой надо держаться во что бы то ни стало, до конца. Человек массы не хочет оставаться на твердой, недвижной почве судьбы, он предпочитает существовать фиктивно, висеть в воздухе. Потому-то никогда еще столько жизней не было вырвано с корнем из почвы, из своей судьбы, и не неслось неведомо куда, словно перекати-поле. Мы живем в эпоху "движений", "течений", "веяний". Почти никто не противится тем поверхностным вихрям, которые возникают в искусстве, в философии, в политике, в социальной жизни. Потому риторика и процветает, как никогда. Сюрреалист полагает, что он превзошел всю историю словесности, когда написал (опускаю слово, которое писать не стоит) там, где прежде писали "жасмин, лебеди, нимфы". Конечно, он лишь ввел другую словесность, до сих пор скрытую в клозетах.

Быть может, мы лучше поймем современный мир, если подчеркнем в нем то, что — несмотря на всю его оригинальность — роднит его с прошлым. В третьем веке до Р.Х., в эпоху расцвета Средиземноморской культуры, появились циники. Диоген в грязных сандалиях вступил на ковры Аристиппа. Циники кишели на всех углах и на высоких постах. Что же они делали? Саботировали цивилизацию того времени. Они были нигилистами эллинизма; они не творили и не трудились. Их роль сводилась к разложению, вернее — к попытке все разложить, так как они не достигли и этой цели. Циник, паразит цивилизации, занят тем, что отрицает ее, именно потому, что убежден в ее прочности. Что стал бы делать он в селении дикарей, где каждый спокойно и серьезно ведет себя именно так, как циник ведет себя из озорства? Что делать фашисту, если ему не перед кем ругать свободу, или сюрреалисту, если он не ругает искусство?

Иного поведения и нельзя ожидать от людей, родившихся в хорошо организованном мире, в котором они замечают только блага, но не опасности. Окружение портит их; цивилизация — их дом, семья, они — "маменькины сынки", им незачем выходить из храма, где потакают их капризам, выслушивать советы старших, тем более — соприкасаться с таинственной глубиной судьбы.