О старых и молодых бабенках 12 страница

оно вышучивает и дурачит всех наставников плутней и блудней.

Сладострастие: для отребья медленный огонь, на котором

сгорает оно; для всякого червивого дерева, для всех зловонных

лохмотьев готовая пылающая и клокочущая печь.

Сладострастие: для свободных сердец нечто невинное и

свободное, счастье сада земного, избыток благодарности всякого

будущего настоящему.

Сладострастие: только для увядшего сладкий яд, но для тех,

у кого воля льва, великое сердечное подкрепление и вино из вин,

благоговейно сбереженное.

Сладострастие: великий символ счастья для более высокого

счастья и наивысшей надежды. Ибо многому обещан был брак и

больше, чем брак, --

-- многому, что более чуждо друг другу, чем мужчина и

женщина, -- и кто же вполне понимал, как чужды друг

другу мужчина и женщина!

Сладострастие: однако я хочу изгородить свои мысли и даже

свои слова -- чтобы не вторглись в сады мои свиньи и гуляки! --

Властолюбие; пылающий бич для самых твердых сердец,

жестокая пытка, которую самый жестокий приготовляет для себя

самого; мрачное пламя живых костров.

Властолюбие: злая узда, наложенная на самые тщеславные

народы; пересмешник всякой сомнительной добродетели; оно ездит

верхом на всяком коне и на всякой гордости.

Властолюбие: землетрясение, сламывающее и взламывающее все

гнилое и пустое внутри; рокочущий, грохочущий, карающий

разрушитель повапленных гробов; сверкающий вопросительный знак

возле преждевременных ответов.

Властолюбие: пред взором его человек пресмыкается, гнется,

раболепствует и становится ниже змеи и свиньи: пока наконец

великое презрение не возопит в нем. --

Властолюбие: грозный учитель великого презрения, которое

городам и царствам проповедует прямо в лицо: "Убирайтесь

прочь!" -- пока сами они не возопят: "Пора нам убираться

прочь!"

Властолюбие: оно же заманчиво поднимается к чистым и

одиноким и вверх к самодовлеющим вершинам, пылая, как любовь,

заманчиво рисующая пурпурные блаженства на земных небесах.

Властолюбие: но кто назовет его любием, когда

высокое стремится вниз к власти! Поистине, нет ничего больного

и подневольного в такой прихоти и нисхождении!

Чтобы одинокая вершина уединялась не навеки и не

довольствовалась сама собой; чтобы гора спустилась к долине и

ветры вершины к низинам:

О, кто бы нашел настоящее имя, чтобы окрестить и возвести

в добродетель такую тоску! "Дарящая добродетель" -- так назвал

однажды Заратустра то, чему нет имени.

И тогда случилось -- и поистине, случилось в первый раз!

-- что его слово возвеличило себялюбие, цельное,

здоровое себялюбие, бьющее ключом из могучей души --

-- из могучей души, которой принадлежит высокое тело,

красивое, победоносное и услаждающее, вокруг которого всякая

вещь становится зеркалом, --

-- гибкое, убеждающее тело, танцор, символом и вытяжкой

которого служит душа, радующаяся себе самой. Саморадость таких

тел и душ называет сама себя -- "добродетелью".

Своими словами о добре и зле огораживает себя такая

саморадость, как священной рощею; именами своего счастья гонит

она от себя все презренное.

Прочь от себя гонит она все трусливое; она говорит: дурное

-- значит, трусливое! Достойным презрения кажется ей

всякий, кто постоянно заботится, вздыхает и жалуется, а также

кто собирает малейшие выгоды.

Она презирает и всякую унылую мудрость: ибо, поистине,

существует также мудрость, цветущая во мраке, мудрость ночных

теней, постоянно вздыхающая: "Все -- суета!"

Она не любит боязливой недоверчивости и тех, кто требует

клятв вместо взоров и протянутых рук; также всякой слишком

недоверчивой мудрости, -- ибо таковы повадки душ трусливых.

Еще ниже ценит она слишком услужливого, кто тотчас, как

собака, ложится на спину, смиренного; и существует также

мудрость смиренная, по-собачьи униженная, смиренная и слишком

услужливая.

Ненавистен и мерзок ей тот, кто никогда не хочет

защищаться, кто проглатывает ядовитые плевки и злобные взгляды,

кто слишком терпелив, кто все переносит и всем доволен: ибо

таковы повадки раба.

Раболепствует ли кто пред богами и стопами их, пред людьми

и глупыми мнениями их: на все рабское плюет оно, это

блаженное себялюбие!

Дурно: так называет оно все приниженное и

приниженно-рабское, глаза моргающие и покорные, сокрушенные

сердца и ту лживую, податливую породу, которая целует большими,

трусливыми губами.

И лже-мудрость: так называет оно все, над чем мудрствуют

рабы, старики и усталые, -- и особенно всю дурную, суемудрую,

перемудрившую глупость жрецов!

Лже-мудрецы, однако, -- это все жрецы, все уставшие от

мира и те, чья душа похожа на душу женщины и раба, -- о, какую

жестокую игру вели они всегда с себялюбием!

И это должно было быть добродетелью и называться

добродетелью, чтобы преследовать себялюбие! Быть "без

себялюбия" -- этого хотели бы с полным основанием сами себе все

эти трусы и пауки-крестовики, уставшие от мира!

Но для всех для них приближается теперь день, перемена,

меч судьи, великий полдень: тогда откроется

многое!

И кто называет Я здоровым и священным, а себялюбие --

блаженным, тот, поистине, говорит, что знает он, как

прорицатель: "Вот, он приближается, он близок, великий

полдень!"

Так говорил Заратустра.

 

О духе тяжести

 

 

 

Уста мои -- уста народа: слишком грубо и сердечно говорю я

для шелковистых зайцев. И еще более странным звучит мое слово

для всех чернильных рыб и лисиц пера!

Моя рука -- рука дурня: горе всем столам и стенам и всему,

что может дать место для старанья и для маранья дурня!

Моя нога -- чертово копыто; ею семеню я рысцой чрез камень

и пенек, в поле вдоль и поперек и, как дьявол, радуюсь всякому

быстрому бегу.

Мой желудок -- должно быть, желудок орла? Ибо он любит

больше всего мясо ягненка. Но, во всяком случае, он -- желудок

птицы.

Вскормленный скудной, невинною пищей, готовый и страстно

желающий летать и улетать -- таков я: разве я немножко не

птица!

И особенно потому, что враждебен я духу тяжести, в этом

также природа птицы; и поистине, я враг смертельный, враг

заклятый, враг врожденный! О, куда только не летала и куда

только не залетала моя вражда!

Об этом я мог бы спеть песню -- и хочу ее спеть:

хотя я один в пустом доме и должен петь ее для своих

собственных ушей.

Есть, конечно, другие певцы, у которых только полный дом

делает гортань их мягкой, руку красноречивой, взор

выразительным, сердце бодрым, -- на них не похож я. --

 

 

Кто научит однажды людей летать, сдвинет с места все

пограничные камни; все пограничные камни сами взлетят у него на

воздух, землю вновь окрестит он -- именем "легкая".

Птица страус бежит быстрее, чем самая быстрая лошадь, но и

она еще тяжело прячет голову в тяжелую землю; так и человек, не

умеющий еще летать.

Тяжелой кажется ему земля и жизнь; так хочет дух

тяжести! Но кто хочет быть легким и птицей, тот должен любить

себя самого, -- так учу я.

Конечно, не любовью больных и лихорадочных: ибо у них и

собственная любовь дурно пахнет!

Надо научиться любить себя самого -- так учу я -- любовью

цельной и здоровой: чтобы сносить себя самого и не скитаться

всюду.

Такое скитание называется "любовью к ближнему": с помощью

этого слова до сих пор лгали и лицемерили больше всего, и

особенно те, кого весь мир сносил с трудом.

И поистине, это вовсе не заповедь на сегодня и на завтра

-- научиться любить себя. Скорее, из всех искусств это

самое тонкое, самое хитрое, последнее и самое терпеливое.

Ибо для собственника все собственное бывает всегда глубоко

зарытым; и из всех сокровищ собственный клад выкапывается

последним -- так устраивает это дух тяжести.

Почти с колыбели дают уже нам в наследство тяжелые слова и

тяжелые ценности: "добро" и "зло" -- так называется это

приданое. И ради них прощают нам то, что живем мы.

И кроме того, позволяют малым детям приходить к себе,

чтобы вовремя запретить им любить самих себя, -- так устраивает

это дух тяжести.

А мы -- мы доверчиво тащим, что дают нам в приданое, на

грубых плечах по суровым горам! И если мы обливаемся потом, нам

говорят: "Да, жизнь тяжело нести!"

Но только человеку тяжело нести себя! Это потому, что

тащит он слишком много чужого на своих плечах. Как верблюд,

опускается он на колени и дает как следует навьючить себя.

Особенно человек сильный и выносливый, способный к

глубокому почитанию: слишком много чужих тяжелых слов и

ценностей навьючивает он на себя, -- и вот жизнь кажется ему

пустыней!

И поистине! Даже многое собственное тяжело нести!

Многое внутри человека похоже на устрицу, отвратительную и

скользкую, которую трудно схватить, --

-- так что благородная скорлупа с благородными украшениями

должна заступиться за нее. Но и этому искусству надо научиться:

иметь скорлупою прекрасный призрак и мудрое ослепление!

И опять во многом можно ошибиться в человеке, ибо иная

скорлупа бывает ничтожной и печальной и слишком уж скорлупой.

Много скрытой доброты и силы никогда не угадывается: самые

драгоценные лакомства не находят лакомок!

Женщины знают это, самые лакомые; немного тучнее, немного

худее -- о, как часто судьба содержится в столь немногом!

Трудно открыть человека, а себя самого всего труднее;

часто лжет дух о душе. Так устраивает это дух тяжести.

Но тот открыл себя самого, кто говорит: это мое

добро и мое зло; этим заставил он замолчать крота и

карлика, который говорит: "Добро для всех, зло для всех".

Поистине, не люблю я тех, у кого всякая вещь называется

хорошей и этот мир даже наилучшим из миров. Их называю я

вседовольными.

Вседовольство, умеющее находить все вкусным, -- это не

лучший вкус! Я уважаю упрямые, разборчивые языки и желудки,

которые научились говорить "я", "да" и "нет".

Но все жевать и переваривать -- это настоящая порода

свиньи! Постоянно говорить И-А -- этому научился только осел и

кто брат ему по духу!

Густая желтая и яркая алая краски: их требует мой вкус, --

примешивающий кровь во все цвета. Но кто окрашивает дом свой

белой краской, обнаруживает выбеленную душу.

Одни влюблены в мумии, другие -- в призраки; и те и другие

одинаково враждебны всякой плоти и крови -- о, как противны они

моему вкусу! Ибо я люблю кровь.

И там не хочу я жить и обитать, где каждый плюет и

плюется: таков мой вкус -- лучше стал бы я жить среди

воров и клятвопреступников. Никто не носит золота во рту.

Но еще противнее мне все прихлебатели; и самое противное

животное, какое встречал я среди людей, назвал я паразитом: оно

не хотело любить и, однако, хотело жить от любви.

Несчастными называю я всех, у кого один только выбор:

сделаться лютым зверем или лютым укротителем зверей, -- у них

не построил бы я шатра своего.

Несчастными называю я также и тех, кто всегда должен

быть на страже, -- противны они моему вкусу; все эти

мытари и торгаши, короли и прочие охранители страны и лавок.

Поистине, я также основательно научился быть на страже, --

но только на страже самого себя. И прежде всего научился

я стоять, и ходить, и бегать, и прыгать, и лазить, и танцевать.

Ибо в том мое учение: кто хочет научиться летать, должен

сперва научиться стоять, и ходить, и бегать, и лазить, и

танцевать, -- нельзя сразу научиться летать!

По веревочной лестнице научился я влезать во многие окна,

проворно влезал я на высокие мачты: сидеть на высоких мачтах

познания казалось мне немалым блаженством, --

-- гореть малым огнем на высоких мачтах: хотя малым огнем,

но большим утешением для севших на мель корабельщиков и для

потерпевших кораблекрушение! --

Многими путями и способами дошел я до моей истины: не по

одной лестнице поднимался я на высоту, откуда взор мой

устремлялся в мою даль.

И всегда неохотно спрашивал я о дорогах -- это всегда было

противно моему вкусу! Я лучше сам вопрошал и испытывал дороги.

Испытывать и вопрошать было всем моим хождением -- и

поистине, даже отвечать надо научиться на этот вопрос!

Но таков -- мой вкус:

-- ни хороший, ни дурной, но мой вкус, которого я

не стыжусь и не прячу.

"Это -- теперь мой путь, -- а где же ваш?" -- так

отвечал я тем, кто спрашивал меня о "пути". Ибо пути

вообще не существует!

Так говорил Заратустра.