ЧАСТЬ I. СЛУЖЕНИЕ ГОСПОДНЕ 7 страница

Кажется видишь эти персты, женственно-тонкие, как у девы Марии («матери Своей во всем подобен»), божественной «прелести», delectabilia, по слову Лентула, и силы божественной, ими же созданы солнца и звезды, — кажется, видишь их в страшных и жалких дырах — ушных впадинах глухого-косноязычного.

И, плюнув, коснулся языка его.

О, милосердная небрезгливость Врача! Люди посмеются над ней — ужаснутся Ангелы.

И, взглянув на небо, простонал «эффафа! откройся». (Мк. 7 32–34).

Вместе со всею тварью, стенающей об избавлении, стонет и Он, Творец. Так же «простонал в духе Своем», когда фарисеи потребовали от Него знамения с неба.

 

XVIII

 

Дальше, все дальше бежит от Своих же чудес — от Себя самого: в горную, над Капернаумом, пустыню — сначала; потом — на ту сторону озера; потом — в Кесарию Филиппову, Тир и Сидон, страну язычников — «псов»; и, наконец, — на «весьма высокую гору» Преображения (Мк. 9, 2), — должно быть, снежную вершину Ермона, где нога человеческая не ступала никогда. Но, только что сойдет с горы, увидит у ног Своих бьющегося с пеною у рта, бесноватого отрока и отца его, молящего:

сжалься над нами, помоги! (Мт. 9, 22.);

увидит учеников Своих, которые не могли изгнать беса.

О, род неверный и развращенный! доколе буду с вами? Доколе буду терпеть вас?

стонет опять, с отвращением, с тошнотою смертною. Но и это, как все, превозмогается жалостью:

Приведите его ко Мне, сюда. (Мт. 17, 14–17.)

 

XIX

 

Чтобы понять, от каких чудес бежит Иисус, стоит только заглянуть в «Евангелие Детства», Псевдо-Матфея, и другие поздние апокрифы, собрание таких кощунственных и нелепых чудес, что трудно поверить, чтобы книги эти могли быть написаны верующими людьми.

Четырехлетний младенец Иисус уже воскрешает мертвого,[593]а Отрок, в мастерской плотника Иосифа, удлиняет, растягивая, слишком короткую доску;[594]посланный Марией на колодезь по воду, когда разбивается глиняный кувшин по дороге, — приносит воду в подоле рубахи.[595]Маленькое чудовище, шаля, убивает школьных товарищей. Люди бегут от Него, как от чумы. Иосиф умоляет Его прекратить чудеса, но тщетно: чем дальше, тем хуже, — все нелепее, кощунственней и отвратительней:[596]как бы написанный дьяволом лик, Господень.

И всего страшнее то, что Церковь это не только терпит, но и поощряет. Истинные, древние апокрифы — «Утаенные Евангелия» — такие, как «от Евреев», или «от Петра»; подлинные и драгоценные слова Господни, не записанные в Евангелии, Agrapha, уничтожаются Церковью, под предлогом мнимых «ересей», а эти варварские, позднейшие апокрифы остаются нетронутыми. Все чудеса их, уже с XVII века, принимаются, без малейших оговорок, такими великими учителями Церкви, как св. Епифаний и св. Григорий Нисский. В средние века, когда Священное Писание под запретом и читается в церкви лишь на латинском языке Вульгаты, Апокрифы у всех в руках и заменяют Евангелие.[597]

Да и в наши дни, разделяющая черта между отвергнутым на горе Искушения чудом внешним, рождающим веру, и чудом истинным, рождаемым верою, проведена ли в Церкви догматически опытно?

Свято и праведно, в защиту истинной веры, утверждается критикой познания, что бытие Божие недоказуемо разумом. Когда же постановлением Ватиканского собора объявляется анафема тому, кто отрицает, что «при свете естественного человеческого разума, бытие Божие достоверно-познаваемо»,[598]то здесь для Церкви критика познания — такая же «игрушка дьявола», как для иезуитов, изобразивших в одном испанском монастыре Архангела Михаила, который попирает ногами дьявола с микроскопом в руках.[599]

 

XX

 

Все это как будто предвидит Иисус, когда бежит от чyдес. Вот от чего Он стонет:

зачем род сей требует знамения-чуда?

О, смрадное, смертное удушье человеческих толп, одержимых похотью чуда и бегущих за Иисусом, «кидающихся на Него», как тот Гадаринский бесноватый. Так же побегут они и за другим, который придет во имя свое:

Я пришел во имя Отца Моего, и не принимаете Меня, а если иной придет во имя свое, его примете. (Ио. 5, 43.)

Сколько раз, сколько мигов, — кажется, больше одного мига для каждого раза не вынес бы и Он, — сколько раз задыхался Он в этом смертном удушье? Может быть, кровавый пот Гефсимании и даже тот последний вопль на кресте: лама сабахтани, не страшнее, чем это. Вот в такие-то минуты и стонет Он: «Эффафа! Откройся!» — глядя на небо, и для Него закрытое наглухо, как те страшные темные дыры — ушные впадины глухого косноязычного.

Может быть, в одну из этих минут скажет он с такою бездонною горечью, что мы ее даже измерить не можем:

Сын человеческий, пришед, найдет ли веру на земле? (Лк. 18, 8.)

Мог ли бы Он это сказать, если бы не было у Него чувства, для которого у нас нет имени, потому что слишком человеческое слово «отчаянье» — не для Него? Кажется, это что-то подобное чувству вины тягчайшей, хотя и невиннейшей, перед Собой, перед людьми и, может быть, даже перед Отцом: как бы чего-то недосказал, недоделал, недострадал, недолюбил; мир хотел спасти, и не спас. Кажется, чувство это у Него будет всю жизнь, до последнего вопля на кресте: «для чего Ты Меня оставил?» Только воскреснув, узнает Он, что сделал все, —

возлюбив Своих, сущих в мире, возлюбил их до конца (Ио. 13, 1), —

спас мир.

 

XXI

 

Но если единственное чудо — Он Сам, и вера в Него, какой Он хочет от нас, лучше всего выражена словами: «блаженны не видевшие и уверовавшие», то что же значит воскрешение Лазаря? Чтоб это чудо увидеть, не надо было верить. Тут уже как будто не чудо от веры, а вера от чуда. Вот где, кажется, соблазн соблазнов не только для малых сих; вот где «блажен, кто не соблазнится о Мне».

Мог ли воскреснуть Лазарь, прежде чем воскрес Христос? На этот прямой вопрос надо бы ответить прямо: не мог. Мог ли Христос победить смерть в другом, прежде чем в Себе? Надо бы и на этот вопрос ответить прямо: не мог.

Но верен ли ответ или неверен, он слишком легок сейчас. В средние века, и даже еще во дни Кальвина, он был бы труднее: в те дни за такие ответы жгли на кострах. Если же теперь огонь костров потух, то, может быть, не потому, что люди верят свободнее, а потому, что не верят совсем, что еще не значит, конечно, что этот, слишком легкий, ответ менее страшен теперь, чем тогда. Прежде чем ответить с легкостью, надо бы вспомнить тяжкое — в наши дни великих соблазнов тягчайшее, — слово о мельничном жернове и о глубине морской (Мк. 9, 42). Но надо бы вспомнить и другое слово, не менее тяжкое, о взявших ключ разумения, самих не входящих и других не впускающих (Мт. 23, 13). Если новый ответ на вопрос о чуде может соблазнить малых сих, то сколько их уже соблазнено и еще соблазнится старым ответом или безответностью! Чья шея всунется раньше в мельничный жернов — тех ли, кто отвечает, или тех, кто молчит? Чудо некогда к вере влекло, а теперь от нее отвращает, — по чьей вине, — тех ли, кто отвечает, или тех, кто молчит? Надо бы вспомнить и то, что Великий Инквизитор, предвидя новый ответ самого Христа, говорит Ему, снова пришедшему в мир: «Я Тебя сожгу».

Хочет или не хочет сам Христос, чтобы такие люди, как мы сейчас, верили в чудо так, как будто религиозного опыта двадцати веков христианства вовсе не было, — вот вопрос, на который надо бы тоже ответить, помня о мельничном жернове.

 

XXII

 

«Должны ли были люди верить во Христа, если бы Он не сотворил никаких чудес?» — спрашивает св. Фома Аквинский, и отвечает: «Должны бы».[600]

Трудно и Великому Инквизитору сжечь св. Фому на костре; труднее, пожалуй, чем самого Христа. А между тем вывод из того, что говорит Фома, ясен: если бы Иисус воскресил 10 000 Лазарей, это вовсе не доказывало бы, что Он — Христос, так же, как не доказывало бы противного, если бы Он не воскресил ни одного.

«Всю мою систему я разбил бы вдребезги и крестился бы, если бы поверил, что Лазарь воскрес», — скажет Спиноза.[601]Ничего и это, конечно, не доказывает, не только потому, что тут дело идет о том, что больше всех систем, но и потому, что вопрос о чуде с Лазарем, так же, как о всяком чуде, решается не в той плоскости, в которой ставит его Спиноза, — не в разуме, а в опыте. Или, другими словами: единственным для нас, историческим опытом евангельского свидетельства здесь решается все.

Первое, над чем не может не задуматься всякий, кто оценивает историческую подлинность этого свидетельства, есть, конечно, то, что у синоптиков даже места нет, куда бы можно было вставить воскресение Лазаря. Чем больше говорит нам об этом событии IV евангелист, тем немота синоптиков многозначительней.

В самый день воскресения Лазаря первосвященники и фарисеи, собрав совет, говорят:

что нам делать? Этот человек много чудес творит.

Если оставим Его так, то все уверуют в Него…

…С этого дня положили убить Его. (Ио. 11, 47–48, 53.)

Это значит: главное, чем все решается в последних судьбах Иисуса, есть воскрешение Лазаря. Как же этого не знают синоптики? И еще удивительней: Лазарь воскресший присутствует вместе с Иисусом, на Вифанийской вечере, за шесть дней до Пасхи.

Многие из иудеев узнали, что он (Лазарь) там, и пришли, — чтобы видеть его.

Первосвященники же положили убить и Лазаря, потому что, ради него, многие из Иудеев приходили и веровали в Иисуса. (Ио. 12, 1, 9-11.)

Как же и этого не знают синоптики? И еще удивительней:

бывший с Ним прежде народ свидетельствовал, что Он вызвал из гроба Лазаря и воскресил его из мертвых. Потому и встретил Его (Иисуса) народ, —

при вшествии в Иерусалим.

Фарисеи же говорили между собою: видите ли что не успеваете ни в чем? Весь мир идет за Ним. (Ио. 12, 17.)

Это значит: весь мир знает, или вот-вот узнает, о воскресении Лазаря. Как же ничего не знают синоптики, а если знают, то как же молчат об этом величайшем, кроме воскресения самого Христа, чуде-знамении, подтверждающем главное, что благовествуют они — что Иисус есть Христос?

 

XXIII

 

Знает, впрочем, кое-что о воскресении Лазаря, один из трех синоптиков, ближайший к Иоанну, Лука; но знает не в том порядке, где чудо происходит по Иоаннову свидетельству, — не в истории, а в мистерии, — в подобии, символе, притче.

Отче!.. пошли его (Лазаря) в дом отца моего, ибо у меня пять братьев: пусть же он засвидетельствует им, чтобы и они не пришли в это место мучения, —

молит Авраама богач в аду.

Тогда Авраам сказал ему: если Моисея и пророков не слушают, то если бы кто и из мертвых воскрес, не поверят. (Лк. 16, 27–31.)

То, что здесь, у Луки, в мистерии, там, у Иоанна, в истории: Лазарь воскрес, — не поверили.

В чуде с бесплодной смоковницей, у двух первых синоптиков, и в притче о ней, у третьего, происходит нечто подобное.

«Да не будет же от тебя плода вовек». И смоковница тотчас засохла. (Мт. 21, 19; Мк. 11, 14, 20.)

Здесь притча в действии. Если не принесет смоковница плода и на этот год, то «в следующий срубишь ее» (Лк. 13, 6–9): здесь действие в притче.[602]

Две притчи — два чуда: Лазарь и смоковница. Если возможно в одном случае, то почему и не в другом — движение от притчи-символа к чуду-событию — от мистерии к истории?

 

XXIV

 

Между двумя чудесами-знамениями, — Каной Галилейской, первым чудом радости человеческой, и воскрешением Лазаря, последним чудом радости божественной, — совершается, в IV Евангелии, всё служение Господне. То, что мы сказали о Кане Галилейской, надо бы повторить и о воскресении Лазаря: мастер, никем не превзойденный в «светотени» chiaroscuro, смешивает Иоанн свет ярчайший с глубочайшей тенью, в таких неуловимых для глаза переливах, — слияниях, что, чем больше мы вглядываемся в них, тем меньше знаем, действительно или призрачно то, что мы видим. Два порядка смешивает он или нарочно соединяет, — Историю и Мистерию, так что все его свидетельство — полуистория, полумистерия; смешивает, или опять-таки соединяет нарочно, явь с пророческим сном, с тем, что он называет «чудом-знамением», а мы называем «подобием», «символом».

Это надо помнить, чтобы понять, что произошло в тот первый день Господень, в Кане Галилейской, и в этот, один из последних дней, в Вифании.

 

XXV

 

Стоит лишь сравнить два воскресения, — одно Иаировой дочери, у синоптиков, и другое, Лазаря, в IV Евангелии, чтобы понять, какая между ними разница. Там все происходит в одном порядке, — в яви, в истории, а здесь в двух, — между явью и сном, Историей и Мистерией; там — однородный металл, а здесь — крепчайший сплав двух металлов; там зрительно для нас представимо все, а здесь не все: кое-что, может быть, еще нагляднее, чем у синоптиков, а кое-что призрачно, почти неуловимо для глаза, и, чем ближе к чуду, тем неуловимее, тем больше противоречит тому, что можно бы назвать «логикой зрения». Все происходит как будто в трех измерениях, но рассказано так, что непредставимо, невместимо в трех, а переходит, переплескивается в четвертое; все предполагается видимым, но изображается так, что кое-чего нельзя увидеть.

Зрительно для нас непредставимо, как Лазарь, связанный, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, закутанный в них, подобно мумии, выходит из гроба.

Развяжите его, пусть идет (11, 44), —

скажет Господь уже после того, как он выйдет. По толкованию древних отцов Церкви, Лазарь «вылетает из гроба по воздуху, реет», как видение, призрак, и только тогда, когда развязывают его, начинает ходить естественно.[603]Это, в сущности, меньшее чудо полета кажется невероятнее большего чуда — воскресения, может быть, потому, что последнее не воображается, не видится глазами вовсе, а то, первое, все-таки видится, но, чем оно видимее, тем невероятнее.

Здесь, в самом сердце чуда, все — как во сне или в видении; все переплескивается из трех измерений в четвертое; да и не там ли происходит действительно?

Было лицо его обвязано платом. (11, 44.)

Кто развязал плат? Марфа или Мария? Это еще представимо: может быть, и в такое лицо смеет заглянуть любовь. Но как представить себе, что некоторые из фарисеев, после только что виденного чуда, сохраняют достаточно присутствия духа, чтобы донести первосвященникам и, на собранном тут же совете, рассуждать о римской опасности:

что нам делать?.. Придут римляне и овладеют местом нашим и народом. (11, 48).

И еще непредставимее: Лазарь на Вифанийской вечере, хотя и воскресший, а все-таки мертвец среди живых, званый или незваный гость, прямо из гроба на пир. Прочие гости не принюхиваются ли, как бы сквозь благоухание мира, которыми сестра Лазаря умащивает ноги Господни, к ужасному запаху тления? И это, может быть, знает Лазарь. Какими же глазами смотрит он на них, и они — на него? Как делят с ним хлеб и обмакивают кусок в то же блюдо, куда и он? О чем спрашивают его, и что он им отвечает? Помнит ли еще что-нибудь о тайне гроба, или все уже забыл? Нет, не все:

пусть он засвидетельствует им, чтоб и они не пришли в это место мучений. (Лк. 16, 28.)

Как же приняли они свидетельство его? Мы знаем как «положили убить Лазаря» (Ио. 12, 10).

Я — фарисей, сын фарисея; за чаяние воскресения мертвых судят меня, —

скажет Павел в Синедрионе (Д. А. 23, 6–8). Если кое-что знают фарисеи о воскресении мертвых, — знают, конечно, и те, осудившие Лазаря, что «воскреснуть» значит вернуться из того мира в этот, но уже не в прежний, а новый, и уже не в прежнем теле, а в новом. В какой же мир, и в каком теле, Лазарь воскрес? Могут ли его фарисеи убить? Может ли воскресший снова умереть? Все эти вопросы как будто не приходят в голову рассказчику, что понятно только в пророческом сне, видении, но наяву совсем непонятно.

 

XXVI

 

И еще непонятнее: если Лазарь воскрес в мире трех измерений, в истории, то начало евангельского рассказа об этом хуже, чем непонятно, — соблазнительно. Сестры Лазаря, Марфа и Мария, когда заболевает брат их, посылают сказать о том Иисусу, находящемуся за Иорданом, кажется, в двух днях пути от Вифании.

Господи! вот, кого Ты любишь, болен. (11, 3).

Это значит: «приходи, пока еще не поздно, исцелить больного». Но Иисус не спешит на зов; зная наверное, что друг Его умрет, остается два дня на том месте, где находится; дает ему время умереть и даже быть похороненным, да «прославится через эту смерть Сын Божий» (11, 4); и радуется, что он умирает:

радуюсь, что Меня не было там. (11, 15.)

Надо иметь очень грубое от природы, или, от двухтысячелетней привычки к тому, что мы читаем в Евангелии, огрубелое сердце, чтобы не почувствовать, что это невозможно; что никакое сердце, бьющееся в мире трех измерений, ни даже Его, или даже Его тем более, — так не любит. Это напоминает худшие из апокрифов, где Отрок Иисус убивает чудесами школьных товарищей, чтобы явить миру «славу Свою», и чтобы люди в Него поверили, как в Сына Божия. Мог ли так не знать сердца Господня тот, кто возлежал у этого сердца, — Иоанн?

Очень легко, конечно, решить, что все эти вопросы, идущие, будто бы, только от «малого разума», rationalismus vulgaris, достойны лакея Смердякова. Но ведь мы здесь имеем дело вовсе не с благородством или подлостью человеческого разума, а с неодолимой для человека, потому что не им созданной, «логикой пяти чувств». Можно совсем от нее отказаться, но, раз приняв ее (а кто вводит чудо в мир трех измерений, как это делает Иоанн, тот принимает ее), нельзя не считаться с нею, требуя от человека того, чего он дать не может.

 

XXVII

 

Все это в порядке Истории; но все иначе, в порядке Мистерии, или, точнее, на рубеже двух порядков: Истории — Мистерии.

И вот что, может быть, самое удивительное в Иоанновом свидетельстве о воскресении Лазаря: сколько бы нас ни убеждали другие, сколько бы сами ни убеждали себя, что Лазарь не воскрес, что это лишь голый «вымысел», «миф», или, как выражается лакей Смердяков, здесь «про неправду все написано» — стоит только перечесть евангельский рассказ, чтобы снова убедиться, что люди так не сочиняют, не лгут, не обманывают так не только других, но и себя; чтобы снова почувствовать сквозь призрачную оболочку мистерии твердое тело истории, увидеть смешанную с облаками гряду снеговых вершин; чтобы снова почувствовать, что здесь, рядом с тем, что могло и не быть, есть то, что наверное было; что здесь, по Лотцевой формуле, к арифметической сумме слагаемых в причине, тусклому ряду а + b + с, прибавляется в следствии неизвестная величина, ослепительное x — чудо.

В письменности всех веков и народов нет такого убедительного рассказа о таком невероятном событии, такого естественного — о таком сверхъестественном, как этот. Здесь, может быть, всего убедительнее не внешние исторические черточки: «Вифания близ Иерусалима, в стадиях пятнадцати» (11, 18); «уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе» (11, 39); «Иисус еще не входил в селение, но был там, где встретила его Марфа» (11, 30). Можно бы заподозрить рассказчика в желании искусственно усилить правдоподобие событий, при помощи таких подробностей — отдельных точек ярчайшего света в глубочайшей тени, освещенных, со свойственным одному Иоанну, мастерством «светотени». Нет, самое убедительное — не эти внешние черточки, а внутренние, открывающие такую глубину сердца Господня, в какую мог заглянуть только тот, кто возлежал у этого сердца.

 

XXVIII

 

Иисус, когда увидел ее (Марию), плачущую и пришедших с нею Иудеев плачущих. Сам восскорбел духом и возмутился — разгневался,

И сказал: где вы положили его? Говорят Ему: Раввуни! Пойди и посмотри.

Иисус заплакал. (Ио. 11, 33–35.)

Мог ли бы Он плакать, если бы знал, что Лазарь через минуту воскреснет? Но люди усомнятся во всем, только не в этих слезах. След неизгладимый выжжен ими в сердце человечества: им поверило оно и будет верить до конца времен. Смертным смертную тьму осветили слезы эти, как незакатные звезды.

Часто, бывало, идучи за Ним, искал я следов Его на земле, но не находил, и мне казалось, что Он идет, не касаясь земли.[604]

Призрачно-легким шагом идет по земле, как бесплотная тень. Ищут люди следов Его — не находят. Но вот нашли: призрачно-легкое облако плоти Его вдруг сгустилось, отяжелело, сделалось таким же, как наша плоть, — уже не «подобием» ее, homoiôma, по слову Павла, а ею самой. Вот когда всей нашей смертной тяжестью, смертным страхом, мукой смертной, мы осязаем плоть Его как свою. Плачет о братьях Своих Брат человеческий, Смертный — о смертных; плачет, как мы; страдает, как мы; любит, как мы. Вот когда дострадал, долюбил до конца, — спас мир.

Зная, что пришел час Его перейти от мира сего к Отцу, — возлюбив Своих, сущих в мире, возлюбил их до конца. (Ио. 13, 1.)

Кажется, если бы не было этих слез Господних, то не было бы христианства, не было бы Христа.

 

XXIX

 

Иисус же, опять возмутившись-разгневавшись,

входит в гробницу. То была пещера, и камень лежал на гробе. (11, 38.)

Это «возмущение», «гнев», вовсе, конечно, не на маловерных иудеев, как объясняют истолкователи, — не на людей вообще, а на последнего врага их, «человекоубийцу исконного», дьявола — Смерть, за то что он так долго держит их в рабстве, бесчестит и мучает; это гнев бойца, идущего на бой за освобождение человечества.

Дух Господень на Мне… ибо Он… послал Меня… проповедовать пленным освобождение… отпустить измученных на свободу.

Это возмущение в мире небывалое: никогда никто из людей не возмущался так против смерти, не кидал ей такого вызова в лицо; только один человек, Иисус, во всем, человечестве, восстал на смерть, как Сильнейший на сильного, Свободный на поработителя.

Внутренний смысл всего чуда-знамения здесь: победа над смертью, законом естества — законом «логического тождества», механической причинности (а + b + с=а + b + с + x); преодоление закона свободою — чудом Воскресения. Здесь Иисус — Чудотворец — Освободитель.

 

XXX

 

Что же значит эта, как будто неразрешимая для нас в Иоанновом свидетельстве и, по мере того, как мы углубляемся в него, всевозрастающая двойственность: История — Мистерия; было — не было; воскрес — не воскрес? Чтобы это понять, вспомним слово бл. Августина:

тайно пил Иоанн из сердца Господня,

ex ilio pectore in secreto biberat.[605]

Что это действительно так, мы увидим по Тайной Вечере, где, «припадши к сердцу Иисуса», выпил Иоанн из него горчайшую тайну предательства (Ио. 13, 23–26). А если так, то многое мог знать Иоанн, чего не знали другие ученики. Судя по некоторым признакам или хотя бы намекам у самих синоптиков (Иосиф Аримафейский, член Синедриона, давний тайный друг Иисуса; тайное ночное убежище Господа в Вифании, кажется, в доме Лазаря; неизвестный хозяин дома в Иерусалиме, должно быть, тоже давний друг Иисуса, приготовивший горницу для Тайной Вечери), судя по таким намекам, связь более глубокая и давняя, чем знают или считают нужным говорить о том синоптики, соединяет Иисуса с Иерусалимом. Следовательно, между двумя точками зрения — галилейской, у синоптиков, и иерусалимской, в IV Евангелии, нет вовсе такого противоречия, как это прежде казалось, а теперь все меньше кажется даже кое-кому из левых критиков.[606]Очень вероятно, что Иисус провел в Иерусалиме, кроме последней Пасхи, много дней, может быть, даже недель, если не месяцев. Кажется, из этих-то Иерусалимских дней и течет у Иоанна, недоступный синоптикам, источник исторически-подлинных преданий — воспоминаний.[607]К ним, может быть, принадлежит и событие, малое во внешней, огромное во внутренней жизни Господа — в тайной жизни сердца Его, — смерть Лазаря, «друга» Его, как Он Сам его называет:

Лазарь, друг наш, уснул (Ио. 11, 11), —

одного из тех трех единственных, кроме Иоанна, людей, о которых сказано, что Иисус их «любил» (Ио, 11, 3, 5, 36). Историческая подлинность Иоаннова свидетельства о любви Иисуса к сестрам Лазаря, Марфе и Марии, подтверждается и III Евангелием, ближайшим к IV-му.

 

XXXI

 

В сумерках Воскресного утра, так же как в сумерках церковного предания, таинственно сливаются для нас три женских образа: Марии Вифанийской, сестры Лазаря, Марии Магдалины, из которой Господь изгнал семь бесов и которая, сделавшись Его ученицей, «служила Ему именем своим» (Лк. 8, 2–3), и той неизвестной, которая возливала миро на Тело Господа, «приготовила Его к погребению» (Мк. 14, 3–9), — может быть, той самой грешницы, о которой сказано:

прощаются ей грехи ее многие, за то что возлюбила много. (Лк. 7, 36–50.)

Чудно, страшно и свято сливаются для нас эти три лица, не только над гробом Лазаря, но и над гробом самого Господа. Первое человеческое существо, увидевшее Христа воскресшего, — не он, а она; не Петр, не Иоанн, а Мария. Рядом с Иисусом — Мария, рядом с Неизвестным — Неизвестная.

В древних таинствах воскрешает Озириса Изида, Диониса — Деметра-Персефона: Сына — Брата — Жениха воскрешает Мать — Сестра — Невеста.

Это есть тень будущего, а тело во Христе. (Кол. 2, 17.)

Две Марии — одна в начале жизни, другая — в конце; та родила — эта воскресит.

Тайну Вечно-Женственного в Вечно-Мужественном мог подслушать в сердце Господнем только тот, кто возлежал у этого сердца, — шестнадцатилетний, по древнему преданию Церкви, отрок Иоанн, с лицом, по чудной Винчьевской догадке, женственной, или точнее, страшнее, святее, — мужеженственной прелести; только он мог выпить из сердца Господня, как райская пчела из райского цветка, этот чистейший мед любви чистейшей, для которой нет имени на языке человеческом.

 

XXXII

 

Тщетны все попытки отделить в Иоанновом свидетельстве, сплаве двух металлов, один из них от другого — Историю от Мистерии.

Лазарь умер; Иисус тайно беседует о смерти его и воскресении с Марией, сестрой его, — вот история — то, что было однажды во времени. Лазарь воскрес; Мария видит выходящего из гроба Лазаря: вот мистерия — то, что есть, было и будет в вечности. Где порог двери из одного порядка в другой, пограничная между ними черта, — этого мы никогда не узнаем с точностью; но кажется, где-то около слез Господних. Мир для того, кто смотрит на него сквозь такие слезы, как эти, зыблется, тает, течет, как расплавленный металл; в призме слез преломленный, образ мира как будто искажен, а на самом деле восстановлен, выправлен; только сквозь такие слезы можно увидеть мир как следует: «преходит образ мира сего», и сквозь этот мир сквозит иной; в том, что мы называем «видением» или «подобием», «символом», а Иоанн называет «чудом-знаменьем», открывается иная действительность, большая, чем та, в которой мы живем.

 

XXXIII

 

«Марфа, услышав, что идет Иисус, вышла к Нему навстречу» и сказала:

Раввуни! если бы Ты был здесь, не умер бы брат мой. (11, 20–21.)

То же, теми же словами, скажет и Мария (11, 32), потому что здесь Марфа — Любовь Деятельная, и Мария — Любовь Созерцательная, две сестры, — одно существо. «Брат мой не умер бы», — тихая жалоба всей твари, от начала мира об избавлении стенающей и все еще не избавленной. «Если бы Ты был здесь», — тихий укор любви, как бы ответ на то непостижимое, нечеловеческое слово:

радуюсь, что Меня не было там, дабы вы уверовали.

Марфа-Мария вся еще в мире здешнем, на пороге, отделяющем тот мир от этого.

Но и теперь знаю, что чего Ты попросишь у Бога, даст Тебе Бог.

Знает только умом, — еще не сердцем.

Иисус говорит ей: воскреснет брат твой.

…Знаю, что воскреснет в воскресение (мертвых), в последний день.

Вот не переступленный ею, непереступаемый для нас, порог между временем и вечностью. Остановилась на нем и не может сдвинуться. Но с чудною силой сдвигает ее Господь.

Я есмь воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, оживет.

И всякий живущий и верующий в Меня, не умрет вовек. Веришь ли сему?

Она говорит Ему: так. Господи, я верую, что Ты Христос, Сын Божий, грядущий в мир. (11, 21–27.)

Вот сила, которая еще не перенесла, но сейчас перенесет ее за порог, — вера в Него Самого, как чудо из чудес. Верит, а все-таки плачет.

Иисус, когда увидел ее плачущую, —

Марфу-Марию — всю обреченную смерти тварь — плачущую, —

сам восскорбел духом и возмутился (разгневался),

И сказал: где вы положили его? Говорят Ему: Раввуни! пойди и посмотри.

Иисус заплакал.

Вот рубеж двух миров: вечно-женственные слезы — вечно-мужественный гнев. Плачет, как все; как никто, возмущается. Слезы человеческие — до рубежа, а за ним — «возмущение», «гнев» божественный. В этом чувстве все люди с Ним — «сыны Божий», потому что смерть для них всех противоестественна, возмутительна.

…И опять возмутившись, входит в гробницу, —

и говорит:

отвалите камень.

Это сказано уже там, за порогом, в вечности. Но все еще здесь — Марфы-Марии, всей смертной твари ужас смертный:

Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он в гробе.

Не было и не будет более страшного слова о смерти, чем это, сказанное пред лицом самой Жизни. Вот, во всей своей неодолимой, наглой силе, закон механической причинности, логического тождества: а+b+с=а+b+с; «вышел из праха — в прах отойдешь». Кажется, видишь, как Сила на Силу идет, Враг на Врага, Жизнь на Смерть; кажется, слышишь, как устами всей твари Смерть говорит самой Жизни: «его три дня прошло, и вот что с ним; пройдут Твои три дня, и что будет с Тобой?»