Бенедиктинское благословение

Теперь мы подошли к одному из самых любопытных парадоксов истории: некоторые недостающие компоненты, необходимые для расширения сферы деятельности мегамашины, для повышения ее эффективности и для того, чтобы сделать ее окончательно приемлемой как для правителей и управителей, так и для рабочих, — на деле оказались восполнены трансцендентальными, устремленными в иной мир религиями, в частности, христианской.

Отдельные из этих компонентов были усовершенствованы благодаря «осевым» философиям. Конфуцианство — с его упором на ритуал, сыновний долг, умеренность, учение — заложило основу образцовой чиновничьей организации Китайской империи, опиравшейся не только на статус и привилегии, но и с помощью суровой системы экзаменов набиравшей на высокие должности людей из всех сословий. Первая серьезная попытка переместить машину на новый фундамент, уделяя больше внимания подражающим жизни механизмам как таковым, а не машинной «перемолке» человеческих частей, произошла в христианской церкви.И во многом именно поэтому западной цивилизации удалось догнать, а затем и превзойти, по технической изобретательности цивилизации Китая, Кореи, Персии и Индии.

Христианство не просто поменяло местами изначальные силы, сочетавшиеся в мегамашине, но и привнесло именно тот единственный элемент, которого ей недоставало: преданность нравственным ценностям и общественным целям, выходившим за рамки установленных форм цивилизации. Теоретически отказавшись от власти, достигавшейся главным образом путем принуждения людей к труду, оно укрепило свою власть в той форме, в какой можно было распространять ее шире и более действенно управлять машинами.

Результаты такой перемены стали заметны лишь начиная с XVII века; однако впервые эта перемена проявилась, по-видимому, в бенедиктинском монастыре. Все то, что прежде машина была способна делать лишь с оглядкой на экстравагантные притязания на божественное право, опираясь на крупномасштабные военные и околовоенные организации, отныне, в этом новом учреждении, делалось в малом масштабе, небольшими сообществами собравшихся по доброй воле людей, которые видели в работе — да и во всем техническом устройстве своей системы — не рабское проклятие, а часть нравственной жизни свободного человека.

Перемена произошла вследствие того, что начиная с III века н.э. в Западной Европе наблюдалось неуклонное падение интереса к благам и обычаям «цивилизации», сопровождавшееся оттоком людей из крупных городских центров власти вроде Рима, Антиохии и Александрии. Небольшие группы кротких, миролюбивых, смиренных, богобоязненных мужчин и женщин из всех сословий удалялись от шума, гама и насилия мирской жизни, чтобы начать совсем новую жизнь, посвятив ее спасению своей души. Когда подобные люди образовывали общины, они привносили в каждодневную рутину новый ритуал упорядоченной деятельности, новые правила и такие мерки разумного и предсказуемого поведения, какие до тех пор оставались недостижимыми.

Бенедиктинский орден, основанный Бенедиктом Нурсийским в VI веке, выделялся из числа многих сходных монашеских организаций тем, что налагал особые обязательства, помимо обычных, как то: постоянные молитвы, повиновение старшим, обет бедности и повседневное наблюдение за поведением друг друга. Ко всем этим обязанностям бенедиктинцы добавили еще одну: ежедневное выполнение какого-либо труда как христианского долга. Устав ордена предписывал заниматься ручным трудом не менее пяти часов в день; и — как и при устройстве первоначальной человеческой машины — «артель» из десяти монахов находилась под надзором настоятеля.

Превратившись в организацию самоуправляемого хозяйственного и религиозного сообщества, бенедиктинский монастырь заложил основы порядка столь же строгого, какой прежде удерживал в целости самые ранние мегамашины; разница же заключалась в его скромном масштабе и в том, что такая суровейшая дисциплина налагалась на себя членами ордена добровольно. Из семидесяти двух глав бенедиктинского устава двадцать девять посвящены дисциплине и наказаниям, а еще десять касаются внутреннего распорядка: итого более половины.

Совершавшийся по общему согласию отказ монаха от собственной воли соответствовал аналогичному отрицанию собственной личности, которого требовала прежняя мегамашина от всех своих человеческих «винтиков». Авторитет, послушание и повиновение старшим по чину были неотъемлемыми частями этой бесплотной и наделенной нравственным смыслом мегамашины. Бенедиктинский орден даже предвосхитил более позднюю стадию механизации, основанную на двадцатичетырехчасовом режиме: мало того, что свет в келье горел всю ночь, монахи еще и спали, словно солдаты во время боев, в дневной одежде, чтобы быть немедленно готовыми к своим каноническим обязанностям, прерывавшим их сон. В каком-то смысле, этот церковный орден был более суровым и требовательным, чем армейский строй, ибо монахам не полагалось никаких периодических поблажек или развлечений. Систематические лишения и отречения, наряду с регулярностью и регламентацией жизни, со временем перешли в дисциплину позднейшего капиталистического общества.

Вероятно, изначальный упор, который делал Бенедикт на обязанности заниматься ручным трудом, был продиктован практической необходимостью содержать себя в эпоху, когда рушилась старая городская экономика и обращение к земледелию было единственной альтернативой безысходному голоду или унизительному рабству. Но вне зависимости от непосредственной причины такого подхода, конечным его результатам суждено было сделаться чем-то таким, чего недоставало в равной степени и привилегированным сословиям, и угнетенным рабочим в ранних городских культурах: человек обретал уравновешенную жизнь, и такой образ существования, какой сохранялся, пусть на очень низком умственном уровне, лишь в исконной деревенской культуре. Телесные и материальные лишения монашества имели своей целью усилить духовное рвение людей, а не предоставить в распоряжение богачей больше благ или власти.

Физическая работа уже не занимала весь день: она чередовалась с эмоциональным единением братии посредством молитвы и распевания грегорианских хоралов. Рабочий день невольника от восхода до заката сменился пятичасовым днем, так что появилось много досуга, который, следует отметить, не был ничем обязан в первую очередь каким-либо экономящим трудовые затраты машинам. И новый образ жизни получал эстетическое наполнение благодаря созданию просторных помещений, ухоженных садов и цветущих полей. А такой распорядок, в свой черед, уравновешивался умственными занятиями — чтением, переписыванием рукописей, беседами и, не в последнюю очередь, планированием разнообразной сельскохозяйственной и промышленной деятельности монашеской общины. Совместный труд имел то преимущество, что позволял и совместно думать.

Порядок и правильность, привнесенные в день монахов — чтобы всякая обязанность выполнялась в должной последовательности, через установленные промежутки времени, разделенного на семь «канонических часов», — отмерялись водяными, солнечными и, наконец, механическими часами. Из монастыря такая привычка наблюдать за ходом часов перешла на рынок, где, возможно, она и зародилась в классическую эпоху; так, с XIV века весь город сверял свои дела с колоколами часовой башни на ратушной площади.

Бенедиктинский монастырь утвердил в своих стенах ту дисциплину и тот порядок, которые огромная коллективная рабочая машина изначально вводила в качестве атрибута своей земной власти. Но в то же время, монастырь наделил эту дисциплину разумными и человечными чертами; ибо сам монастырь не просто придерживался человеческого масштаба (чтобы основать монастырь, достаточно было всего двенадцати человек), но и отказывался от некогда крепко сколоченного комплекса цивилизации — мельчайшего разделения труда, классовой эксплуатации, обособления сословий, массового принуждения и рабства, пожизненной привязанности к какому-то одному занятию или какой-то одной роли, централизованного контроля.

Каждый здоровый член монашеской братии выполнял равную долю работы, каждый получал равную долю вознаграждения за труд, хотя излишки, в значительной мере тратились на строительство и оснащение монастыря. Такое равенство, такая справедливость редко отмечались прежде в каком-либо цивилизованном обществе, хотя подобная практика была обычным делом в первобытной или архаичной культуре. Каждому члену общины полагалась равная доля добра и пищи, а также забота и врачебный уход, не считая дополнительных привилегий — например, мясного рациона в старости. Так монастырь стал первой моделью «государства всеобщего благосостояния».

Позволяя людям переходить в течение дня от одного занятия к другому, монастырский распорядок преодолел один из худших и наиболее стойких дефектов ортодоксальной «цивилизации» — пожизненное занятие одним-единственным видом работы и круглосуточную сосредоточенность только лишь на работе до полного изнурения. Подобная умеренность, подобное равномерное распределение сил, подобное поощрение разнообразия прежде были возможны лишь в малочисленных, традиционных, лишенных тщеславия общинах, которые воспользовались преимуществами более богатого умственного и духовного развития. Отныне такое отношение стало образцом совместных человеческих усилий в высочайшей культурной плоскости.

Благодаря регулярности и плодотворности своей деятельности монастырь заложил фундамент и для капиталистического устройства, и для дальнейшей механизации; и, что даже важнее, он наделил нравственной ценностью весь трудовой процесс, независимо от приносимой им награды. Очевидно, что монашество добилось этих замечательных результатов, чрезмерно упростив проблему человеческого существования. Прежде всего, оно упустило из виду первичную форму человеческого сотрудничества — а именно, взаимодействие полов, — и оставило без внимания тот факт, что физически полноценным мужчинам и женщинам, которые неизбежно испытывают плотские желания, ибо им на роду написано плодиться и размножаться, — не вполне подходит монашеский образ жизни. Позднее другие идеальные общины, достигшие столь же выдающихся экономических и технических успехов, — например, колонии шекеров в США, — тоже споткнутся об этот камень.

К сожалению, сексуальная односторонность монашеской организации внесла собственный извращенный вклад в механизацию: на позднейших стадиях развития разрыв между фабрикой или конторой, с одной стороны, и домом — с другой, сделался столь же резким, что и разрыв, который наблюдался между древнейшими первичными холостяцкими армиями, создававшимися для войны и работы, и смешанными земледельческими общинами, откуда они набирались. Мораль муравейника, гласящая, что специализированную работу лучше всего выполняют бесполые труженики, все чаще применялась и к человеческим общинам, а сама машина, таким образом, становилась средством выхолащивания мужчин и дефеминизации женщин. Подобный «антисексуализм» наложил свой отпечаток и на капитализм, и на технику. Он проявился, например, в нынешних научных проектах искусственного осеменения и экстракорпорального оплодотворения. И все же, природные порывы рано или поздно разбивали оковы монашеского распорядка: оказалось, что и желание власти, и власть желания очень трудно подавить.

Вместе с тем, бенедиктинская система продемонстрировала, сколь эффективно можно выполнять повседневную работу, если сообща планировать и упорядочивать ее, если принуждение заменить добровольным сотрудничеством, и если человек посвящает труду всего себя (закрыв глаза на половые потребности), — прежде всего, когда род и объем совершаемой работы диктуется высшими нуждами человеческого развития. Собственным примером бенедиктинцы опровергли рабскую предпосылку, будто всякий труд — проклятие, а ручной труд — особый признак унижения. По сути, они доказали, что такой труд способствует — без помощи каких-либо особых гимнастических упражнений вроде тех, что разработали греки, — как физическому здоровью, так и умственной уравновешенности. Наделяя нравственным смыслом весь трудовой процесс, монастырь повысил его производительность; а само выражение «le travail Benedictin»89 сделалось синонимом ревностного усердия и отточенного исполнения.

Так на ручной труд перестали смотреть исключительно как на притупляющее ум нудное занятие, а умственные упражнения, по тому же принципу, перестали казаться некой лишенной телесной оболочки «головной работой», которая использует лишь минимум биологических возможностей, простой игрой, которая ведется с помощью абстрактных фишек и оторвана от всяких чувственных впечатлений, и непрерывной проверкой отвлеченной мысли осознанными конкретным опытом и действием. Сделав труд общим повседневным бременем, монашеский орден облегчил его тяжесть: труд, ученье и молитва шли рука об руку. И если девиз бенедиктинцев гласил: «Трудиться — значит молиться», — то это означало, что обязанности ритуала и труда наконец сделались взаимозаменяемы; и вместе с тем, каждая часть жизни была устремлена к некоему более возвышенному предназначению.

 

Умножение числа машин

Распределив рабочие задания по часам суток, бенедиктинцы сделали еще один шаг вперед: они приступили к умножению числа машин и их сборке. Освободившись от бесчеловечной рутины коллективной машины — прежней рабочей или военной армии, — монахи обнаружили настоящие способы применения и преимущества машины. Ведь этот новый тип машины был уже не огромной людоедской мегамашиной вроде той, что создали фараоны, а просто экономящим труд устройством, которое почти не нуждалось в усилиях человеческих мышц. Это была не последняя по значимости победа нового учения.

Хотя бенедиктинцы помогли снять проклятье изнурительного труда и как никогда раньше уравновесили его бремя (по крайней мере, внутри собственной общины), они не заблуждались на тот счет, что всякий труд является благодатью. Следуя собственному уставу, бенедиктинцы, должно быть, обнаружили то, что на собственном опыте узнал Эмерсон90 (а спустя столетие после Эмерсона — я): даже самый вознаграждаемый вид ручного труда, то есть садовый, если заниматься им подолгу, притупляет ум. Ведь если целый день, проведенный за работой в саду, служит лучшим успокаивающим и безвреднейшим снотворным, то после выполненного тяжелого труда все высшие функции мозга засыпают. Наверное, физическая усталость в куда большей мере предотвращала бунты против суровых условий каждодневной работы, чем, скажем, пьянство или угрозы. Даже снисходительный Эмерсон проницательно высказался об эмигрантских рабочих отрядах, строивших первые железные дороги, вкалывая за жалкие гроши по пятнадцать-шестнадцать часов в сутки: «Это лучше всякой полиции поддерживало среди них порядок.»

Подлинным избавлением от этой трудности, с которой к XI веку столкнулись монахи, стало изобретение и применение экономящих труд машин. Это началось с систематического использования первичных двигателей вроде жерновов, вращавшихся на лошадиной тяге, водяных, а затем и ветряных мельниц. Изобретение машин и их организация в крупные рабочие единицы шли параллельно. Главные черты этого процесса рационализации нашли изящное воплощение в первоначальной строительной планировке монастыря св. Галла, которая пережила физическое разрушение изначального комплекса построек. В XII веке цистерцианцы91 ввели централизованную систему управления, и, что любопытно, новые монастыри стали строить по стандартному плану.

Сама механизация монастырей представляла собой часть повсеместной рационализации, которая охватывала весь технологический процесс и лишь сравнительно недавно была оценена по достоинству. Перемены в свободной промышленности, опиравшейся не только на обычные орудия и ремесленные процессы, но и на широкое использование экономящих труд машин, начались около X века и впервые ознаменовались неуклонным увеличением числа водяных мельниц в Европе. Уже в 1066 г., когда Вильгельм Завоеватель захватил Англию, там насчитывалось 8000 водяных мельниц, обслуживавших около миллиона людей. По самым скромным подсчетам, если на каждую мельницу приходилось по две с половиной лошадиные силы, то это вдвое превышало количество энергии, затраченной при строительстве Большой пирамиды (100000 человек), и, вероятно, в двадцать раз — если учитывать пропорциональное соотношение численности населения в обеих этих странах.

Хотя нам недостает данных, чтобы говорить об этом сколько-нибудь уверенно, теперь мы, пожалуй, можем понять, почему первые эффективные экономящие труд машины возникли не в технически передовых центрах империи, но среди варварских народов, живших на ее окраинах и никогда полностью не разделявших под очарование священных мифов о божественной царской власти: то есть, в Греции и Галлии или в самом Риме после крушения имперской власти.

Андре Вараньяк указывал, что и кельтские, и германские племена упрямо придерживались обычаев демократии и сопротивлялись попыткам римлян навязать им безличные формы своей «механизированной» цивилизации. Он также добавлял, что эти «варварские» народы проявляли недюжинную техническую изобретательность в течение так называемых «темных веков»: действительно, как только мегамашина вновь сломалась, начали появляться новые специализированные машины и специализированные ремесла; и из-за отсутствия излишка людской рабочей силы в Западной Европе все более важную роль играли лошадиная сила и гидроэнергия.

На этой «эотехнической стадии», как я назвал ее в своей книге «Техника и цивилизация», такое распространение свободной энергии явилось куда более значимым вкладом в развитие техники, чем фараоновский способ сосредоточения людских масс. Везде, где быстро текла вода или дул ветер, можно было устанавливать первичные двигатели и обращать на пользу человеку солнечную энергию и вращение земли. Самой крохотной деревушке или маленькому монастырю применение таких машин приносило не меньшую пользу, чем какому-нибудь крупному городу, и прогрессивное использование подобных средств приносило все более ощутимые плоды. Эти новшества в значительной мере способствовали и росту, и последующему процветанию свободных городов, где отныне свободный труд позволял людям объединяться в корпорации и гильдии, практически не зависевшие ни от феодальных, ни от королевских установлений.

Но монастырь, уже самой своей устремленностью в мир иной, имел особые стимулы к развитию механизации. Как указывал Бертран Жиль, монахи стремились избегать ненужного труда, чтобы больше времени и сил посвящать размышлениям и молитвам; и, возможно, добровольное погружение в религиозный ритуал расположило их в пользу механических (повторяющихся и стандартизованных) решений. Хотя сами монахи были приучены к регулярному труду, они с готовностью перекладывали на машины те операции, которые можно было выполнять без особого участия разума. «Благодарную» работу — переписывание и иллюстрирование рукописей, резьбу — они оставляли для себя. А работу «неблагодарную» — обтесывание, перемалывание, распиливание — предоставляли машине. Проявив такую вдумчивую избирательность, они показали свое умственное превосходство над многими нашими современниками, которые предпочитают оба вида работы сваливать на машину, даже если в результате жизнь получается бездумной и бессмысленной.

 

Машины для досуга

Чтобы не оставалось никаких сомнений в том, насколько проникла механизация в цистерцианский монастырь, я позволю себе процитировать большой фрагмент из Бертрана Жиля, который, в свою очередь, передает рассказ Миня92 в его «Patrologia latina» о Бернаре.

«Река проникает на территорию аббатства в той мере, в какой это позволяет стена, служащая заграждением. Она врывается сначала в зерновую мельницу, где падает на тяжелые колеса, перемалывающие зерно, а затем помогает трясти тонкое сито, отсеивающее от муки отруби. Потом вода поступает в следующую постройку и наполняет котел, где монахи нагревают ее для приготовления пива (на тот случай, если лоза не вознаградит труд виноградаря обильным урожаем). Однако на этом река не окончила своей работы: теперь она вливается в сукновальные машины, следующие за мельницей. Она уже потрудилась над приготовлением пищи для братии, а здесь ее долг — потрудиться над их одеждой. Справляется река и с этим, как не отказывается ни от чего, что от нее потребуют. И вот, она попеременно поднимает и опускает тяжелые молоты и молоточки, а вернее, деревянные опоры сукновальных машин. Образуя мощный водоворот и заставляя все эти колеса быстро вращаться, она обильно пенится. Теперь река поступает в сыромятню, где посвящает премного заботы и труда изготовлению необходимых материалов для монашеской обуви; затем она разветвляется на множество ручейков и на своем деловитом пути проходит через разнообразные отделения, повсюду отыскивая тех, кто нуждается в ее услугах для любых целей — будь то для варки, вращения, сокрушения, орошения, омовения или перемалывания, — всегда предлагая свою помощь и ни в чем никогда не отказывая. И наконец, дабы заслужить полнейшую благодарность и не оставить дел без завершения, она уносит мусор и оставляет позади себя чистоту.»

Как не преминул указать Жиль, это отнюдь не единичный показательный пример средневековой технологии: «...большинство ранних аббатств имели обширную систему водоснабжения того же типа», а «...аббатству Фонтене в Бургундии до сих пор принадлежит фабрика — огромное здание с четырьмя помещениями, построенное в конце XII века». На мой взгляд, это лучшее описание эффективного использования энергетической техники применительно именно к тем трудоемким операциям, которые истощают человеческие силы своим однообразием и снижают тонус всего организма. Так, во времена Бернара Клервоского — задолго до пробуждения городской жизни по всей Европе — бенедиктинские монастыри добились целого ряда технических успехов, позволявших сберегать труд для иных целей и бесконечно повышавших общую производительность самих ремесел.

Сколь велико было это освобождение, можно судить хотя бы по числу праздников, которые имел средневековый работник. Даже в отсталых шахтерских общинах вплоть до XVI века больше половины дней считались выходными, а по Европе в целом общее количество праздников, включая воскресенья, доходило до 189 — а это больше, чем насчитывалось празднеств в имперском Риме. Ничто не указывает более красноречиво если не на существование пусть и не материальных благ, то, как минимум, на излишек пищи и человеческой энергии. Современным рационализаторским приспособлениям пока не удалось добиться большего.

В XII веке, с заимствованием персидского изобретения — ветряной мельницы — в тех краях, где люди могли полагаться лишь на такой источник энергии, производительность труда значительно возросла; а уже к XV столетию любой прогрессивный город окружали целые батареи ветряков. Это достижение сопровождалось огромным нравственно-политическим ростом — последовательным уменьшением человеческого рабства и закабаления и, наконец, полным его упразднением во всех передовых промышленных странах Европы.

Первоначальный шаг, сделанный христианством и исламом, — принятие раба как равного члена в духовную общину, — ныне впервые в истории цивилизации увенчался последовательной отменой самого рабства вообще. Главным образом, благодаря техническим успехам, впервые достигнутым усилиями стремившегося к святой жизни монашества, те «невозможные» условия для отмены рабства, которые изложил Аристотель в знаменитом месте своей «Политики», наконец-то осуществились. «Если бы каждое орудие могло выполнять свойственную ему работу само, по данному ему приказанию или даже его предвосхищая, и уподоблялось бы статуям Дедала или треножникам Гефеста, о которых поэт говорит: "сами собою [аут6иато1]они приближалися к сонму бессмертных"93; если бы ткацкие станки сами ткали, а плектры сами играли на кифаре, тогда и зодчие не нуждались бы в работниках, а господам не нужны были бы рабы.»94 И вот, воплощение фантазии в жизнь приблизилось.

Благодаря такому сочетанию упорядоченного течения повседневной жизни и технического мастерства, бенедиктинские монастыри благоденствовали: они продавали излишки своей продукции другим заведениям ордена по всей Европе, а кроме того, вкладывали изрядную часть капитала в величественные церкви аббатства и другие постройки, так что их даже принялись проклинать иные более чувствительные христианские души, которые находили, что, отрекшись от частной собственности при вступлении в орден, монахи более чем сполна возместили свое лишение избытком коллективного имущества; со временем это привело к тому, что и стол их стал богаче и обильнее, и напитки они употребляли более утонченные — в том числе дистиллированные жидкости вроде бренди и тех самых ликеров, которые до сих пор носят имена бенедиктинского и картузианского орденов.

При управлении с хозяйственными делами, тот же подход, что некогда понадобился для упорядочивания религиозных обязанностей, оказался пригодным и для любой формы ведения записей и точных измерений. В XII веке эффективный рационализаторский метод, который разработали в монастыре, уже можно было переносить и на различные светские занятия. Ибо бенедиктинцы доказали то, на что много веков спустя укажет английский евангелист Джон Уэсли: а именно, что христианская бережливость, трезвость и правильность должны неизбежно привести к мирскому успеху. Многие из тех обычаев, которые Макс Вебер ошибочно рассматривал как специфические черты кальвинистского протестантизма XVI века95, в действительности успешно практиковались в стенах средневекового цистер-цианского монастыря.

 

Средневековое равновесие

Подведем итоги. Бенедиктинская преданность «труду и молитве» не просто сняла с труда древнее проклятье. Ибо плодотворность такой системы утверждала, равным образом, экономическую ценность методично упорядоченной жизни; и такая мораль не прошла мимо ремесленников и торговцев того времени. Венецианский купец Луиджи Корнаро в своем классическом очерке, посвященном достижению долголетия, писал, что такая правильность и бережливость служат залогом не только плодотворной жизни, но и денежного преуспевания. Эти «протестантские» добродетели намного опередили кальвинизм.

Начатое монастырями подхватили средневековые ремесленные гильдии; они заложили новую основу для объединений на почве единого ремесла или профессии, и кроме того, возродили эстетические и нравственные ценности, определенные религией, которыми и руководствовались всю оставшуюся жизнь. Они тоже представляли собой самостоятельные корпоративные организации, учреждавшие общие правила дисциплины, упорядочивавшие работу и регулировавшие заработки и цены. С постепенным упразднением рабства и кабалы, которое поощрялось и ускорялось из-за дефицита работы в XIV веке, по окончании «черной смерти», — положение работника улучшилось, а спрос на машины расширился. То, что производительность в Европе удалось восстановить всего за сто лет после страшной эпидемии чумы, унесшей жизни примерно трети или даже половины всего населения, — свидетельствует о ставшем доступным огромном количестве человеческой и механической энергии.

Такая перемена оказалась решающей, и потому нет нужды ее преувеличивать. Соединение труда с моральными предписаниями, с требованиями эстетической выразительности и общественной надежности никогда не было бы полным внутри гильдий, не говоря уже о монастырях. По мере накопления богатств, особенно если дело касалось оптовой торговли или разработки месторождений и судоходства, экономический разрыв между бедными и богатыми гильдиями неуклонно увеличивался. Стремясь защитить собственное ремесло от внешней конкуренции и оградить свое «семейное гнездо» от чужаков, каждая гильдия не просто ограничивала допустимую численность своих членов, но и зачастую закрывала глаза на технические успехи, совершавшиеся где-то за пределами законной защиты городских центров; и, как это происходит сегодня с профсоюзами, они не обращали внимания на растущую массу случайных рабочих, обремененных бедностью и отсутствием квалификации. Поэтому ясно, что успехи в производительности и творчестве были неодинаковы; но, вместе с тем, общий результат этого развития вплоть до XVI века, который знаменует поворотную точку, остается впечатляющим.

Благодаря зарождавшейся новой экономике, сочетавшей ремесленные навыки с механизацией и использованием энергетических машин, возникло нечто вроде равновесия, более благоприятного для разнообразной и гуманной жизни, нежели было возможно прежде, при технике старого типа, поскольку в таких странах, как Нидерланды, она привела к улучшению в области перевозок, сельского хозяйства и промышленности. Техническая скорость, сохранявшаяся неизменной в течение предыдущих трех тысячелетий, сразу же возросла, но без какого-либо ущерба для эстетической стороны, которая прежде получала усиленное развитие исключительно ради высших классов. К XVI веку применение печатного станка устранило классовую монополию на знания, а репродуктивные процессы печати книг и гравюр еще более демократизировали изготовление изображений; между тем, то в одной, то в другой области материальные блага, некогда доступные лишь узкому кругу людей, отныне делались достоянием все большей части населения; по сути, энергетическая машина пообещала людям расширить все эти преимущества до их теоретического предела.

До наступления XVII века во многих областях установилось удачное равновесие между деревенским и городским, между органическим и механическим, между статичным и динамичным компонентами. То, чего этому режиму недоставало в мощи, он наверстывал во времени, ибо даже самые обычные вещи производились с установкой на прочность. Так, великие архитектурные творения не только строились в течение веков: им было суждено простоять и пережить долгие века; и многие из них в конце Второй мировой войны продолжали горделиво стоять на прежнем месте, возвышаясь среди развалин новых, обратившихся в щебень и пыль, зданий.

В отличие от преемственности, которой достигли искусство и архитектура древнего Египта после «века пирамид», средневековая преемственность сохранялась посреди постоянных изменений как содержания, так и формы, а ее живучесть на протяжении веков являла резкую противоположность основанной на принудительном труде и рассчитанной на жизнь одного поколения экономике, существовавшей при фараонах, или, скажем, при абсолютных монархах вроде Людовика XIV или Петра Великого, которые притязали на сходные полномочия в XVII веке.

Но процесс наделения труда нравственным смыслом и объединения его со всеми прочими видами человеческой деятельности так никогда и не был доведен до конца. Ибо одно универсальное установление средневековой эпохи в Западной Европе — христианская Церковь — в критический момент XIV века обратило все свое могущество на поддержание сил, специализировавшихся на власти — абсолютизма, милитаризма и капитализма, — оторванных от общественных интересов монастыря, гильдии и свободного города. Взаимодействуя между собой, эти институты, пусть, быть может, и ненамеренно, заложили фундамент дегуманизированной технологии, а в конце концов — и чего-то такого, что оказалось еще более роковым: нового мифа машины. Попробуем проследить, как начинался этот процесс.

 

5. Механизация мамоны

Разработка автоматических источников власти — одна из важнейших заслуг монашества, другая его заслуга — по мнению сведущего историка-медиевиста Г.К. Коултона, — создание капиталистического предприятия в современной систематической форме. Но если монашество изначально посвящало себя одной-единственной цели — стремлению к спасению отдельной души, — то капитализм в его ортодоксальной форме посвящал себя прославлению Маммоны и стремлению к спасению более ощутимого рода, расширяя возможности получения прибыли, накопления капитала и безудержного потребления.

Сосредоточившись на своей цели, капитализм в первую очередь, разумеется, принялся за низвержение требовавших самоограничения и воздержанности обычаев всех «осевых» религий. Тот факт, что изначальная монашеская установка на отказ от мирских радостей и самоотречение могла породить свою капиталистическую противоположность — жадность и страсть к накопительству, — не удивил бы Карла Маркса, однако это остается одним из наиболее противоречивых поворотных моментов истории.

Разумеется, капитализм — отнюдь не современное явление. Здесь мы понимаем под капитализмом перевод всевозможных товаров, услуг и энергий в отвлеченные денежные понятия, причем основным предметом приложения человеческих сил становятся деньги и торговля, а выгоду получают прежде всего собственники, которые идеально подготовились к тому, чтобы рискнуть своими сбережениями, вложив их в новые предприятия, и жить на доходы от уже действующих промышленных и торговых организаций. При такой трактовке капитализма можно считать, что он впервые появился в зачаточной купеческой форме уже вскоре после возникновения царской власти и стал принимать все более четкие корпоративные формы по мере роста капиталовложений. Хотя возможность получения прибыли впервые появилась благодаря контролю над землями и взиманию арендной платы, капиталистические предприятия со временем распространились и на такие области, как кораблестроение, морская торговля, разработка копей и выплавка металлов, которые требовали крупных вложений, — при том условии, что эти предприятия оставались слишком маленькими или слишком сложными, чтобы ими могла управлять неуклюжая государственная бюрократия.

По мере более глубокого знакомства с древними месопотамскими и египетскими документами, начинает представляться вероятным, что частному капитализму (если не частному бартеру) мог предшествовать государственный капитализм, при котором купец выступал в роли государственного чиновника; начиная с XIII века капитализм многое перенял от дисциплины монашеской организации, но при этом он лишь следовал более ранним обычаям регламентации, установленным первоначальной мегамашиной. Капиталистов — землевладельца, купца, перекупщика — на этих ранних стадиях можно (пусть немного нелицеприятно) уподобить шакалам, которые кормились менее привлекательными остатками царской львиной добычи.

Действительно, торговля, промышленность и банковское дело долгое время оставались зависимыми от власти суверена. Их прибыль и привилегии постоянно сходили на нет во время войн, когда разрушались города и разграблялись храмы, сокровищницы и дома богатых горожан, а в мирное время не давали покоя непрерывные вымогательства, поборы и неоправданно обременительные налоги, сумму которых нередко намеренно завышали нечестные чиновники-мытари.

Чтобы достичь процветания, меркантильному капитализму приходилось охватывать своей деятельностью регион столь же обширный, как какая-нибудь империя, и рисковать средствами куда большими, чем отваживался кто-нибудь из купцов-одиночек. Капиталистам требовались особые проницательность, ловкость, изворотливость и предприимчивость, чтобы избежать всех мыслимых опасностей; и не удивительно, что уже с самых древних времен алфавит, чеканные монеты и арабские цифры заносили в новые края чаще всего именно люди, промышлявшие внешней торговлей или эксплуатацией колоний. Марко Поло не был ни первым, ни последним из таких искателей приключений; а Якоб Фуггер, Ротшильд и Джон Д. Рокфеллер, каждый в свою эпоху, явились воплощениями этого человеческого типа.

Классическая теория накопления капитала была впервые сформулирована в средние века, и не экономистами, а учеными мужами в их сугубо богословском учении о «сокровищнице спасения»: накапливая земные заслуги путем воздержания и самопожертвования, мы тем самым приуготовим себе огромную награду уже на Небесах. В XIII веке один из таких теологов, Винсент де Бовэ, убеждал людей трудиться не просто для прокорма, но и ради накопления, которое привело бы к дальнейшему возрастанию богатств. Ученые, настойчиво повторяющие анахроничное утверждение Макса Вебера, что дух капитализма равняется протестантизму, вынуждены просто закрывать глаза на многочисленные средневековые данные, противоречащие этому взгляду.

Протестантизм в том виде, в каком он впервые появился в XII веке в учениях купца-еретика Пьера Вальдо97, был, по сути дела, яростным протестом против нового капитализма и покаянной попыткой вернуться к образу жизни ранних христиан, презиравших земные блага и коварные искусы торговли. Общественные взгляды вальденсов, уиклифитов, лоллардов, бегинов и анабаптистов,98 и в первую, и в последнюю очередь носили воинственно антикапиталистический характер; таковы же были, по сути, автократические экономические принципы и антиростовщическая полемика Мартина Лютера.

После Вальдо, спустя век, Франциск Ассизский совершил сходную попытку возродить каждодневным смиренным трудом главное учение раннего христианства, но неослабный гнет капиталистической экспансии обрек его стремление на неудачу: бедность не способствовала накоплению капитала, а добровольное служение ради блага общины лишь нарушало новую систему оплаты труда, пришедшую на смену кабальным отношениям. Сама папская власть, осмотрительно включившая францисканский орден в состав официальной Церкви, недавно провозгласила (устами папы Иоанна XXII), что распространенное представление, будто ранние христиане действительно практиковали коммунизм, — подлежащая проклятью ересь.

Страсть к деньгам, указывал Фома Аквинский, не знает пределов, тогда как все природные богатства, принимающие конкретное обличье пищи, одежды, мебели, домов, садов, полей, — имеют строго очерченные границы производства и потребления, диктуемые природой самого товара, а также органическими потребностями и возможностями его потребителя. Бытующее мнение, что у человеческих желаний не должно быть никаких пределов, нелепо: сама жизнь существует в весьма узких пределах, заданных температурой, воздухом, водой и пищей; и идея, будто одни лишь деньги, или власть, позволяющая распоряжаться услугами других людей, должны быть свободны от таких ограничений, — это простое умопомрачение.

Желание обладать неограниченным количеством денег имеет такое же малое отношение к благополучию человеческого организма, как и стимуляция «центра удовольствия», который недавно обнаружили в мозгу ученые-экспериментаторы. По-видимому, этот стимул субъективно столь велик, что подопытные животные готовы подвергать себя чему угодно, вплоть до голодной смерти, лишь бы наслаждаться им. Когда капиталисты осознали природу такой гипертрофированной денежной стимуляции, некогда называвшейся "проклятьем Мидаса", — они стали или накладывать на себя руки, или покаянно ударяться в служение обществу и благотворительность.

В идеальном капиталистическом «эго» безудержное накопление денег смешано с рьяным приобретением безграничных богатств, точно так же как аскетичные привычки монаха сочетались с отважными деяниями воина. Выражаясь языком Фрейдовых терминов, страсть к деньгам одинаково привлекала и «анальный», и «оральный» типы личности. Новоявленные капиталисты в значительной мере заслужили то прозвище, которое дали им позднее, — «купцы-авантюристы»; и в весьма ранний период эти противоположные, но в то же время взаимодополняющие черты нашли совместное выражение в ордене рыцарей-храмовников, этих средневековых воителей-банкиров. Кроме того, не противоречило новому капиталистическому духу и то, что торговые союзы в крупных городах Ганзы были организованы, по сути, на манер монашеских общин и подчинялись жесткой военной дисциплине.

Это сочетание качеств, в свою очередь, перешло в научную идеологию XVII века: готовность поддерживать смелые гипотезы, желание расчленять сложные органические единства, в то же время поверяя новые теоретические догадки внимательным наблюдением и экспериментом. Несмотря на разницу в происхождении и вроде бы несовместимые цели, монах, воин, купец и новоявленный натурфилософ или ученый-экспериментатор стояли друг к другу куда ближе, чем сами это понимали. Как Ион Габриэль Боркман100 — ибсеновский герой, который подытожил капиталистический дух XIX столетия, — каждый был готов испытать любовь и пожертвовать жизнью, чтобы достичь власти — сколь бы сублимированной или до неузнаваемости преображенной эта власть ни представлялась.

Но в то же время капитализм, удовлетворяя свою ненасытную страсть к материальным богатствам, перенял и перевел на язык собственных понятий экономику изобилия, которая изначально была делом — и отличительной приметой — божественной царской власти. Действительный рост производительности приносил зачастую счастливое освобождение от мучительных оков природной бедности и хозяйственной отсталости; к тому же, он ускорял приближение нарастающего бунта против аскетических запретов ортодоксального христианства, которые легко было проповедовать в «смутное время», когда им не находилось соблазнительных альтернатив, но которые теперь казались беспричинными и неоправданно враждебными жизни. Спустя несколько веков новый капиталистический дух бросил вызов срединной христианской этике: в безграничном эгоизме сэра Джайлза Оверрича101 и его товарищей по рыночной площади не было места милосердию или любви в каком-либо из исконных смыслов этих слов. Капиталистическая система ценностей, по сути, превратила пять из семи смертных грехов христианства — гордыню, зависть, скупость, алчность и похоть — в положительные общественные добродетели, видя в них непременные побуждения ко всякого рода хозяйственной деятельности; а главные добродетели, начиная с любви и смирения, были отвергнуты как «вредящие делу» — не считая тех случаев, когда они делали рабочий класс более послушным и покорным хладнокровной эксплуатации.