Утро в караван-сарае. Кармат. Спор о вере. Кошелек. Звезды. Богатство 4 страница

— Разве вооруженной?

— Ну а разве нет, если с мотыгами?!

Нурибек кивал, не смея поднять глаз.

— Сколько их?

— Человек пятьдесят, ваша милость, — прохрипел Нурибек.

— А по какой дороге?

— К Молитвенным...

— Пятьдесят человек, — повторил Нух, растерянно глядя на Гургана.

— Думаю, надо их проучить, — заявил Гурган. — Показать сволочи, что под рукой эмира Назра все должны соблюдать порядок. Согласись, эмир постоянно об этом говорит: давайте соблюдать порядок!

— Пождите, ваша милость, — Рудаки выступил вперед. — Прошу вас, не спешите! Позвольте мне одному поехать им навстречу. Я уговорю их вернуться. Уверен, что уговорю. А потом спокойно разберемся...

— Нет, нет, нет! — взвинченно воскликнул Гурган, глаза которого сияли желтым огнем. — Это опасно! Поймите, господин Рудаки. Эмир не простит, если с вами что-нибудь случится. Со всех присутствующих головы снимет!

От молодого хаджи текла сейчас энергия и сила; казалось, воздух вокруг струится от жара.

— Да, верно, — завороженно сказал царевич. — Надо что-то предпринять.

— Разрешаешь? — Гурган схватился за рукоять меча. — На все готов! Сам сотню поведу!

— Да, но... а как же?.. мы же хотели...

— Через час вернусь, — Гурган, шагнув к дверям, попутно пнул Нурибека мыском сапога. — Через два!.. Вставай, владетель!

Набирая ход, блестя оружием, трепля по ветру бунчуки на концах пик, сотня звонко и дробно шла по Кокташской дороге.

Нурибек и Масуд скакали последними. Нурибек волновался, как бы эта тяжелая лавина злых коней и оседлавших их людей, вооруженных и закованных в бронь, не проскочила поворот.

Но Гурган и здесь не оплошал — сбавив аллюр, кони уже впроскачку перебирались через глубокие рытвины, оставленные весной колесами ароб, и выходили направо, на нужный отвилок дороги.

Вдали показалось облако пыли, и скоро можно было различить человеческие фигуры.

Командир сотни вырвал из ножен меч, дико завизжал, равномерно и быстро крутя им, сверкающим, над головой.

* * *

Заметив клубы пыли, сухощавый старик с непреклонным выражением лица упер посох в землю и поднес ладонь к глазам.

Люди переговаривались.

— Смотри-ка!

По изможденным лицам блуждали недоуменные улыбки.

— Войско, что ли?

— Точно, войско!

— Ух ты!

— Войско, войско!

— Да много!

— Разве это много? Вот когда...

— Много, много!

— Наверное, наш эмир пошел Баласагун воевать.

— Точно, точно!

— Какой эмир?! Эмир, говорят, в Герате...

— Да, да! Ахмед сказал — воевать Баласагун!

— Баласагун воевать? Давно пора с неверными разобраться...

— Конечно... мало своих бед, еще чертов Баласагун...

— Чертов Баласагун, да! Показать им!..

Между тем сотня совершала непростой маневр — строй взял правее, пронесся полукругом, топча посевы, и теперь уж, стремительно приближаясь с левой руки к растянувшейся по дороге процессии, рассыпался в лаву.

Топот копыт прибавился к шороху травы, к посвисту ветра, к дребезжанию кузнечиков. К ошеломленному молчанию пеших.

— Что вы делаете, люди!..

* * *

Командир-тюрк властно махнул рукой, ординарец выкрикнул команду. Похохатывая и переговариваясь, всадники вытирали клинки. Трубач поднес к губам трубу...

На дороге остался растерянный и понурый Нурибек. Масуд, беспрестанно облизываясь и сглатывая слюну, ошеломленно озирал залитую кровью, заваленную телами дорогу. Лошадь потянулась было к окровавленной траве — он испуганно поддернул повод...

Сотня уже почти скрылась за холмом, когда от нее вдруг отделились два всадника и поскакали назад.

Нурибек обеспокоенно всматривался... просиял, разглядев.

— Дорогой хаджи, — закричал он, привставая на стременах. — Спасибо! Я ваш должник! Баранов через пару месяцев пригоню!

Гурган неспешно подъехал, придержал лошадь, огляделся.

— Да-а-а, — протянул он, качая головой. — Напахали ребята...

— Через пару месяцев, — толковал Нурибек, но улыбка отчего-то сползала с его лица, заменяясь серой бледностью.

— Да какие уж теперь бараны, — сказал Гурган, скалясь в усмешке. — Я вот о чем подумал... зачем нашему эмиру владетели без крестьян?

Командир-тюрк взмахнул мечом.

На мгновение клинок превратился в широкую полосу блестящего воздуха.

Голова Нурибека, медленно упав, откатилась в сторону. Тело, заливая кровью седло, сползло набок.

Лошадь фыркнула и переступила.

— А ты кто? — спросил Гурган, поворачиваясь ко второму.

— Я нукер его, — деревянно сказал Масуд. — Просто нукер я.

Зажмурился.

Тюрок, не вытирая лезвия, выжидающе смотрел на Гургана.

Гурган покусывал тонкий ус.

— Кто наследует покойному? Дети есть у него?

Масуд снова открыл глаза.

— Детей нет...

— А кто есть?

— Брат есть... Рядом живет, — Масуд неловко махнул непослушной рукой.

— Поезжай, скажи брату: так, мол, и так. Думай, брат, о своем благополучии. Эмир Назр не любит, когда кто-нибудь притесняет его подданных. А сын его Нух — тем более.

Гурган хлестнул коня. Командир-тюрк, так и не дождавшись второго кивка, ловко вытер меч о круп лошади, бросил в ножны и поскакал следом.

Глава восьмая

Санавбар. Ардашир

Шли молча.

Шеравкан пытался представить себе, что стало с кишлаком после всего этого. Остались одни женщины. Дети, старухи... теперь уж, наверное, нет никакого Бистуяка. Женщины взяли детей и ушли, разбрелись по родственникам... кибитки скособочились, крыши просели, а потом и провалились... глиняные стены оплыли, превратившись в безобразные бугры... трава и кустарник стремительно и жадно захватили новые пространства для своей жизни. Был кишлак, люди жили... пусть тяжело жили, через силу, а все-таки, наверное, и радости у них какие-то были, и мечты о лучшем... А теперь нет ничего — только змеи и черепахи ползают в развалинах.

Что ж, черепахи не боятся змей, змеям не страшны черепахи.

Только люди боятся друг друга...

Время от времени он косился на слепого. Джафар шел, то ли погрузившись в раздумья, нахлынувшие на него после собственного рассказа, то ли, наоборот, бездумно шагал, освободив себя этим рассказом от какой-то душевной тяготы.

Кармат трусил следом, вывалив на сторону сиреневый язык.

— А Махди, значит, так и не пришел, — полувопросительно сказал Шеравкан; и, еще не договорив, пожалел об этом. Ведь Джафар только что рассказал: когда он придет, мир наполнится справедливостью и равновесием... блага будут поделены справедливо и честно... ложное отделится от истинного... и никто не останется в нужде или унижении...

А сам, ослепленный, плетется за сорок фарсахов... при этом даже милостыню запрещено просить!.. и тут Шеравкан с дурацкими вопросами: дескать, не пришел ли Махди.

Вот потому и качает головой... думает, наверное: что за осел этот Шеравкан!..

Хотел уж было начать разъяснять, что и так все понимает (предчувствуя, что разъяснения не улучшат, а только еще хуже запутают все дело и Джафар, чего доброго, совсем разочаруется в своем поводыре), но Кармат взлаял, и Шеравкан, обернувшись, увидел вынырнувшую из-за поворота человеческую фигуру.

— Тихо! — сказал Джафар. — Что ты шумишь, неразумная собака?

— Учитель! — издалека закричал нагонявший. — Подождите!

— Кто это? — спросил Джафар, останавливаясь и наклоняя голову, чтобы вслушаться.

— Это вчерашний, — сказал Шеравкан, присматриваясь. — С которым ночью сидели. Ну, который сначала рассказывал, как эмира Назра из Герата вызволял. Дескать, что он — это вы. Поэт-то который...

— А-а-а! — протянул Джафар, и Шеравкану показалось, что в голосе его послышалось приятное удивление. — Что ему надо?.. Тише, Кармат! Свои!

— Подождите, учитель! — повторил запыхавшийся поэт-самозванец. — Не помешаю? Позвольте проводить вас. Собачка не кусается?

— Еще как кусается, — буркнул Джафар. — С чего это вам вздумалось меня провожать?

— Вы уж забыли, наверное: меня Санавбар зовут... Какая хорошая собачка, — лепетал тот, не в силах еще перевести дух и боком, боком обходя Кармата, будто полыхающую охапку дров; последний, впрочем, с первого взгляда уверился в совершенной безвредности пришельца и потерял к нему интерес. — Замечательная собачка... у-тю-тю... Я еще вчера хотел сказать, да при этом толстом купце духу не хватило... он бы смеяться начал. Вы уж простите меня за мои... э-э-э... вольности.... Что позволил себе назваться вашим именем. Видите как... Неловко вышло. Я не хотел, но...

— Но жить-то надо, — понимающе кивнул Джафар.

— Вот! вот! — обрадовался Санавбар его пониманию. — Вот именно, учитель: жить-то надо!

— Это да, — со вздохом согласился Джафар.

— Вот я и говорю, — взволнованно воскликнул любитель поэзии, смятенно глядя на Шеравкана; взгляд у него был по-прежнему тревожным и несчастным; но, должно быть, все-таки уже не боялся, что прогонят немедленно. — Как жить, учитель? Как?

Джафар хмыкнул. Потыркав посохом, нащупал камень. Шеравкан помог сесть. Тут же и Кармат лег у ног старика, положил голову на лапы.

— Присаживайтесь и вы, уважаемый Санавбар, — сказал Рудаки. — Камней много, выбирайте любой. Как жить, спрашиваете... Скажите прежде: плохой совет получить не боитесь?

— Почему плохой?

— Я вам посоветую, вы последуете моему совету, станете жить, как я, — и знаете, чем дело кончится?

— Чем? — недоуменно поинтересовался Санавбар.

— Тем, что когда вы, потеряв свои глаза, имущество, дом и близких, побредете от одного постоялого двора к другому, вас нагонит какой-нибудь простодушный любитель рассказывать чужие истории и спросит, как ему жить...

— Вы сердитесь, — догадался Санавбар и посмотрел на Шеравкана так, будто надеялся на заступничество.

Шеравкан отвернулся.

— Ничуть, — возразил Рудаки. — Вы хотели присвоить мою славу, что с того. Как бы ни мало я ее ценил, она все равно осталась при мне... так за что же мне на вас сердиться? Давно вы этим промышляете?

— Лет пятнадцать.

— Пятнадцать? Сколько же вам самому?

— Недавно тридцать исполнилось. Сначала я выдавал себя за вашего сына...

— Сына?!

— Я знаю, что ваш сын умер... но ведь многие не в курсе.

Он вздохнул и пригорюнился.

— Да-а-а, — с сухой досадой в голосе протянул Рудаки. — У меня нет слов!.. Ваше простодушие, уважаемый Санавбар, достойно быть запечатленным в самых возвышенных выражениях. Бедный мой Абдаллах давным-давно покинул этот мир, и я кое-как смирился с утратой... Но выходит, что даже когда на погребальных носилках еще не высохли мои слезы, когда душа моя рвалась вслед за ним, когда я в совершенном отчаянии был готов на самые нелепые поступки!.. — по свету, оказывается, расхаживал некий любитель поэзии, называвшийся его именем. С ума можно сойти. Да знаете ли вы! — крикнул он, стукнув посохом, — что, если бы я узнал об этом раньше, вы бы висели на большом тутовнике возле моего дома! И скворцы садились бы на вашу мертвую голову, как на тыкву. Тем более что она, похоже, мало чем от тыквы отличается...

Кармат настороженно сел и неприятно облизнулся, не сводя с незваного гостя пронзительных желтых глаз.

— Простите, учитель, — пробормотал Санавбар и вытер глаза кулаком.

— Видит бог, я не хотел обидеть... и это не в знак неуважения, наоборот... Просто когда я назывался вашим сыном, мне было проще объяснить, почему никто лучше меня не знает вашего творчества.

— Но зачем вам знать мое творчество, зачем? — сердито удивился Рудаки. — Какая в этом польза для вас?

— О пользе я не думал, — признался Санавбар. — Это потом уж... когда понял , что этим знанием можно кое-как кормиться. А тогда я просто любил ваши стихи. Сначала я и сам пытался сочинять... Мой отец был уличным лекарем, мы едва сводили концы с концами. Он мечтал накопить денег и отдать меня в медресе, чтобы я смог по-настоящему освоить врачебное искусство, описанное в книгах. Но он умер, когда мне было двенадцать, успев, к счастью, выдать замуж двух старших сестер... еще брат, тоже старший, но он смолоду болен, и мне самому приходится заботиться о нем. Я успел научиться читать на родном языке, а до медресе так и не добрался... В нашем квартале жил один добрый человек, да будет ему земля пухом... Усман, чтец Корана... он научил кое-как разбирать арабский: хотел сделать меня своим учеником и помощником. Но когда мне стало тринадцать, на меня навалилась жажда слагать стихи... я перестал спать, я не мог есть, я исхудал, как от любовной горячки: слова беспрестанно вертелись у меня в голове в сумасшедшей пляске, то сбегаясь гурьбой, то снова кидаясь в разные стороны... Каждое хотело найти себе созвучную пару — и находило; но как только образовывался этот недолгий союз, наваливались толпы новых, еще более подходящих и звучных, безжалостно растаскивали их, цепляющихся друг за друга, в разные стороны... сами хватались за руки и соединялись, чтобы через мгновение остаться разлученными... и так без конца! К сожалению, стихов из всего этого не получалось. Слава Аллаху, я не сделался окончательно безумен: я, по крайней мере, хорошо понимал, что строки, появляющиеся из-под моего пера — точнее, из-под моей палочки: бумаги не было, приходилось писать на кусочках влажной глины, — совсем не похожи на те звучные, гулкие, пьянящие напевы, что время от времени достигали ушей... Однажды я спросил, знает ли кто-нибудь, чьей руке принадлежат эти дивные стихи, и мне сказали: “Рудаки”. Я спросил в другой раз и опять услышал: “Как же? Ты не знаешь? Это бейты Рудаки, Царя поэтов!..” И оказалось, что все, к чему обращался мой слух, что привлекало внимание, в сравнении с чем стихи других поэтов напоминали глухой стук деревянной колотушки или противный скрип аробного колеса, — все было создано поэтом по имени Рудаки.

Рудаки крякнул, откашлялся и поправил повязку, в итоге кое-как согнав-таки с лица появившуюся помимо его воли самодовольную ухмылку.

— Думаю, что, если бы не ваши стихи, мой рассудок не смог сдержать напора одолевавших его слов... В конце концов их нескончаемый хоровод, не находивший возможности облечься в законченную касыду или хотя бы рубаи, свел бы меня с ума. Но я стал искать ваши стихи, искать и заучивать наизусть — и повторять, повторять раз за разом, находя в этом успокоение души.

Санавбар перевел дух и покачал головой, как будто сам удивляясь тому, что рассказал.

— И теперь я все ваше знаю наизусть, все — от первой до последней строки... ну, если только в самое последнее время написали что-то новенькое, тогда, конечно, придется подучить. И читаю лучше всех. Даже лучше вас. Иногда мне кажется, что я и написал бы лучше вашего... если бы, конечно, мог. Вот, например... “Мать вина” я читаю так... слушайте. Я делаю упор на первых четырех бейтах — от этого касыда начинает звучать звонче... следующие четыре гораздо мягче... десятый иногда вообще пропускаю — не хочу упоминать грязное имя... вы понимаете?

— Чье имя? — с легким изумлением спросил Рудаки. — Сатаны?

— Да, да, его, проклятого... мне кажется, вам тоже не следовало этого делать...

Услышав порицание, Джафар возмущенно фыркнул, но все же смолчал, более желая, вероятно, не выяснения отношений, а продолжения похвал.

— И рубаи знаю все... и все касыды... даже “Калилу и Димну” вашу почти всю знаю наизусть.

— Я всего лишь перевел...[42]

— Замечательно перевели.

— То есть вы и арабским владеете? — уточнил Джафар. — Иначе как можно судить, насколько хорош перевод?

Санавбар замялся.

— Да как сказать... Арабский знаю плоховато, конечно... учу, учу... особенно “ширушакар”[43] помогает. Но ваша речь льется свободно и плавно, как вода в большой реке, — разве это может быть плохо? Разве по-арабски это могло звучать лучше?

Джафар хмыкнул.

— Ну ладно, не стоит преувеличивать моих заслуг, — с достоинством и довольно строго сказал он (несмотря на то, что, как отметил Шеравкан, ему все же не удалось устоять перед лестью). — По-арабски тоже недурно звучит. Ну что же... приятно встретить в пути такого знающего человека. Если бы не мое скорбное состояние...

Он вздохнул, покачав головой.

— Скорбное? — удивился Санавбар. Потеребил бородку, как будто не решаясь высказаться. — Учитель, простите, если я... Я понимаю, как горько вам потерять зрение, но...

Джафар вскинул голову.

Шеравкан заметил, как напряглись у него мышцы лица — точь-в-точь как в прошлый раз, когда он швырнул курицей в хозяина постоялого двора. Шеравкан сделал Санавбару страшные глаза и потряс головой: молчи, мол! Не доводи до греха!

Но Санавбар, не обратив внимания на ужимки поводыря, продолжал:

— Конечно, это страшное злодеяние... геенна огненная ждет тех, кто сотворил черное дело. Но я что хочу сказать? Вы ослепли — да, это ужасно. Невосполнимая потеря. Однако, учитель, слепота подстерегает каждого из нас. И вовсе не требуется впасть в немилость и заслужить гнев какого-нибудь владыки, чтобы столкнуться с ней. Множество людей слепнет просто от старости. Я говорил, что мой старший брат болен: так вот, он всего лишь упал с лошади, немного ушибся, через день уже забыл об этом происшествии — а еще через год ослеп... А сколько разных болезней, с которыми не могут справиться лекари, подстерегает наши глаза... иногда стоит лишь искупаться в нечистом водоеме — и ты становишься незряч. Еще я слышал о несчастных, которым под веки забираются какие-то мелкие насекомые, — эти тоже слепнут. И есть еще тысяча причин, чтобы потерять зрение. Но ведь никто из слепцов не обладает тем, что есть у вас...

Шеравкан невольно подался вперед — ладонь слепого дрогнула, и ему показалось, что сейчас Джафар в ярости ударит своего неразумного собеседника своей палкой: успел даже вообразить, с каким треском это произойдет.

Однако вопреки его неприятным ожиданиям Рудаки только взялся за посох второй рукой и, оперевшись, низко опустил голову.

— Не нужно отчаиваться, — мягко говорил Санавбар. — Ваша жизнь не кончилась, учитель. Я понимаю, как вы оскорблены, как унижены случившимся. Понимаю, что ваше сердце сжигает ненависть. Все, что жжет, можно смягчить или потушить: огонь — водой, яд — целебным зельем, любовь — свиданием, а печаль — терпением. Лишь пламя ненависти не утишить ничем, и пылает оно вечно...[44] но все же не нужно отчаиваться. Учитель, я знаю, какие незаживающие болезненные раны оставляет ненависть. Тут не нужны слова: даже если бы вы попытались рассказать мне о ваших чувствах, то не смогли бы ничего добавить к моему пониманию. Язык не всегда способен раскрыть то, что таится в душе, зато сердце способно постичь страдание другого сердца. Честное слово, учитель, сердце — свидетель более верный, чем язык.

Он замолчал, с тревогой глядя на слепца и, видимо, ожидая приговора.

— Да, уважаемый Санавбар, — в конце концов проговорил Рудаки, поднимая голову. Шеравкан почувствовал смятение: на щеке поблескивала дорожка слезы, только что скатившейся из-под повязки. — Вы хорошо читали мою “Калилу и Димну”. Я могу лишь позавидовать вашей памяти...

Должно быть, и Санавбар увидел поблескивающий след влаги; во всяком случае, он поспешно встал со своего камня и, сделав шаг, опустился на колени у ног слепца. Обхватив своими ладонями его, сжимавшие посох, Санавбар сказал голосом, в котором тоже звучали слезы:

— Дорогой Джафар! Я вас так люблю! В самых сладких мечтах я не мог вообразить, что встречусь с вами на этой дороге. Позвольте мне быть вашим слугой! Вам, незрячему, тяжело будет заботиться о себе.

— У меня есть Шеравкан, — сказал Рудаки. — Мальчик, где ты?

— Да здесь я, — хмуро отозвался Шеравкан.

Ему это все не очень нравилось: навязался этот сумасшедший на их голову, честное слово... пристал, как репей к собачьему хвосту. И не отстает, наоборот: теперь вон чего, слугой хочет быть, вынь ему и положь.

— Ну и что? — не уступал Санавбар. — Две руки лучше одной... и разве Шеравкан хочет остаться с вами в Панджруде?

— Я был бы рад, но ведь Шеравкана ждут в Бухаре, — Рудаки покачал головой. — Ведь так, Шеравкан?

— Не знаю, — ответил Шеравкан. — Вообще-то да, конечно...

— Вот видите! — настаивал Санавбар.

Джафар вздохнул.

— Бог весть что творится на белом свете, — сказал он. — Дорогой Санавбар, дорога длинная... Если вам не нужно спешить в другую сторону, можете идти в ту же, куда шагаем мы. Но зачем нам давать друг другу поспешные обещания? Может быть, через день вам наскучит мое общество, — предугадав возражение, Рудаки властно поднял руку. — Не будем спорить. Так или иначе, нам надо идти, а там видно будет.

Он пошарил ладонью в воздухе и, нащупав загривок Кармата, потрепал густую шерсть.

— Пойдем, зверюга?

Поднялся с камня и снова протянул руку, теперь нашаривая протянутый Шеравканом конец поясного платка.

* * *

Прежде шли молча, и если еще вчера молчание слепого казалось Шеравкану враждебным, а свое собственное — вынужденным (попробуй молвить слово, если чувствуешь исходящие от спутника волны неприязни и раздражения), то сегодня с утра он слышал его совершенно иначе: поэт молчал, поскольку был погружен в свои мысли. Не хотелось мешать ему в этом и, напротив, было интересно воображать, о чем он думает: должно быть, вспоминает жизнь... размышляет о своем несчастье... пытается представить, как жить дальше... вот беда-то, господи.

Теперь же они шагали под беспрестанную болтовню нового попутчика. Оказалось, молчать Санавбар не умеет совсем, и если исчерпывает тему, не имея еще повода углубиться в следующую, то бормочет совсем уж чепуху: “Смотрите, какие тенистые кусты... отличные кусты!.. я люблю тенистые кусты. Бывают кусты ободранные, почти без листьев... не дают тени... я такие не люблю, ну их. А вот густые тенистые кусты просто обожаю. Сейчас-то, впрочем, не очень жарко... но это сейчас. А летом просто спасу нет!..”

* * *

Не исключено, что все-таки жулик. Но по-своему очаровательный. Это его рассуждение о слепоте... “Никто из слепцов не обладает тем, что есть у вас!” С одной стороны — наглое. Но можно иначе: правдивое. Не всегда хочется признавать правду. Но... Ах, краснобай!.. Ишь чего теперь: “Учитель, слава пришла к вам — как степной пожар!” Как степной пожар... Это из касыды “Отвага”... вот память, позавидуешь. Жулик, наверняка жулик. Честный человек уже исчерпал бы возможности лести. “Ваша слава пришла как пожар в степи!..” Слава, слава... Прав будет тот, кто скажет: пустой орех.

Первый ее вкус он изведал при Самаркандском дворе... а привел его туда Ардашир Нури.

Сколько лет минуло!..

Как началось — так и шло: Муслим исправно вставал среди ночи, ворча и бранясь, чтобы, как он выражался, “тащиться” к стене Поэтов и “развешивать” там “никому не нужные” капустные листы с виршами своего хозяина.

— Лучше б я из них голубцов наделал, — бормотал он, обуваясь. — Все больше пользы. Вас дедушка учиться послал, а вы вон чего!..

— Давай скорей, — понукал Джафар. — Рассветает!

Но он уже не волновался, как впервые. Напротив: его все полнее захлестывало ледяное спокойствие, при котором вкус торжества был особенно сладким. Пять раз Муслим вывешивал его стихотворения — и пять раз потом вокруг них весь день толклись знатоки, многие переписывали, и трижды уже к полудню его строки звучали из уст простых людей, шумящих на базарной площади под стенами Регистана.

Ему хотелось продлить удовольствие: он с упоительным наслаждением вплетал лакаб в последнюю строку и бродил потом возле Стены, с еще большим упоением ловя долетавшие до слуха восклицания: да кто такой этот Рудаки? кто знает этого Рудаки?..

На шестой раз Муслим, вернувшись, сказал хмуро, что за ним от самой Стены увязались какие-то черти; он прибавил шагу — они тоже, он стал петлять по городу — не отстают...

— И что?

— Не знаю, — буркнул Муслим. — Должно быть, у ворот стоят.

Джафар выглянул — никого. И продолжений не последовало. Должно быть, померещилось. Недоспал малый...

Дня через три Муслим снова поплелся к Стене — и снова вернулся “с хвостом”.

— Ну откуда я знаю?! — возмущался он, выслушивая упреки. — Идут себе и идут. Я же не могу им запретить? Может, им тоже в эту сторону надо. Я уже в прошлый раз наблукался. Полгорода обежал, чтобы со следа сбить. Люди спят, а я, как заяц, петли наворачиваю...

— Так к дому и пошел?

— Так и пошел, — твердо кивнул Муслим. — А что? Мы люди честные... нам бояться нечего.

Джафар только сплюнул с досады. Вышел к воротам — опять никого.

Однако вечером, когда он вернулся из медресе, кое-кто все-таки заявился.

Открыл хозяин. Закричал взволнованно:

— Уважаемый Джафар, это вас, наверное!

Ворота уже распахнулись, и во двор входила процессия нескольких невозмутимых прислужников. Первый нес огромное блюдо с горой чего-то, накрытой несколькими слоями лепешек. Судя по запаху, это было мясо. Второй сгибался под круглым, величиной с тележное колесо, подносом, на котором возвышалась груда винограда, яблок, инжира и прочих даров земли. Третий тащил два больших кувшина. Четвертым шагал невысокий господин без ничего, но зато богато одетый, с длинной, узкой, очень черной (явно крашеной) бородой, горбоносый, в белой чалме, украшенной алой петличкой.

— Уважаемый господин Рудаки? — осведомился он, кланяясь. — Прошу вас, примите от меня это скромное подношение. От чистого сердца, господин Рудаки.

“Рудаки”!

Джафар немо смотрел на него, соображая, что делать. Муслима выследили; привел к дому; да еще и два раза к тому же; отпираться глупо.

— Да, это я, — сказал он, невольно морщась. — Спасибо, но...

— Позвольте представиться. Ардашир Нури, ваш покорный слуга и поклонник вашего дивного творчества, — сообщил господин, снова кланяясь. — Как вы себя чувствуете? Все ли хорошо у вас, все ли спокойно?..

— Спасибо, спасибо... Да вы пройдите, господин Нури, — предложил Джафар. — Что мы с вами на пороге...

Ардашир Нури последовал его совету, не переставая при этом кланяться и бормотать приветствия, на которые Джафар, как и было положено, отвечал сходным бормотанием.

Наконец они более или менее спокойно уселись.

— Муслим! — крикнул Джафар. — Ну-ка возьми отсюда что-нибудь... хозяина угости. А то ноги некуда протянуть.

— Хороший у вас слуга, — заметил Ардашир Нури, когда Муслим, унеся подносы, немного расширил пространство, где они могли разместиться.

— Неплохой, — согласился Джафар. — Это вы за ним следили?

— Ну что вы! — Ардашир Нури покачал головой. — Мне не по годам. Послал людей, разумеется.

— А почему два раза?

— Хотел убедиться, господин Рудаки! — с жаром ответил Ардашир. — Хотел убедиться в том, что замечательный поэт, чьи стихи разлетаются по всему городу, как осенние листья, живет именно в этом доме. Глупо было бы совершить ошибку...

— Спасибо, спасибо, — Джафар почувствовал, что краснеет. Сердце колотилось. — Вам правда... нравятся, да?

— Господи, да о чем тут говорить?! — воскликнул Ардашир Нури. — Я же говорю: весь город. Все словно с ума посходили. Каждый, кто хоть сколько-нибудь интересуется поэзией, только и долдонит: Рудаки, Рудаки, Рудаки, Рудаки! Но главное — базар. Вы знаете, что ваши стихи поют на базаре?

— Знаю, — кивнул Джафар, потупившись.

— Вот видите... Честно сказать, вы здорово всем заморочили голову. Стихи есть, лакаб есть, а поэта — нет! — Ардашир Нури помолчал, а потом сказал со вздохом. — Я вам завидую, господин Рудаки. Честное слово.

Джафар молчал. Глупо было бы спрашивать, чему именно завидует Ардашир Нури.

— Я много написал... у меня даже есть деван. Но — увы! — ни одно из моих стихотворений не вызывало такого оживления ни в среде знатоков, ни, что самое печальное, о чем я мечтал всю жизнь, на базаре. Да-а-а...

Услышать свои строки из уст какого-нибудь болвана, сидящего на возу с морковкой, — вот истинное признание. Да что говорить. Дар — он или есть, и тогда поэт сразу становится известным в народе... собственно, потому и становится известным в народе, что народ признает в нем своего, потому что эти стихи ему понятны и близки... Или его нет, и тогда в лучшем случае тебя будут хвалить за хорошие рифмы и красивые образы... но этот парень с морковкой в жизни про тебя не узнает, никогда не споет твою песню.

Он с горечью махнул рукой, и по этому жесту Джафар вдруг отчетливо понял, что перед ним человек чистый, даже наивный в своей сердечной простоте.

Они с удовольствием закусили — мясо еще не успело остыть, — и часа через два Джафару уже казалось, что он давно знает этого человека — чуть ли не с детства.

Давно стемнело, когда гость приступил наконец к делу.

Оно сводилось к следующему. Поэт Ардашир Нури предлагал поэту Джафару Рудаки сделку. Джафар Рудаки должен взять на себя обязательство написать десять больших стихотворений — касыд, три из которых должны являться одами, восхваляющими наместника Самарканда Фарнуша, брата эмира Бухары Ахмеда.

Разумеется, ни в одном стихотворении нет места лакабу “Рудаки”. Да и вообще господин Рудаки обещает, что, написав... как бы выразиться удачнее?.. да просто забудет о них, забудет и никогда не вспомнит, иначе случится большая, очень большая беда: обоим не сносить головы.

Если эти условия подходят господину Рудаки, то за каждое стихотворение Ардашир Нури обязуется выплатить ему десять золотых динаров.