АМАЛИЯ РИЗНИЧ И ГРАФИНЯ ЭЛИЗА

 

Для Пушкина жизнь в Одессе совсем не сводилась к борьбе с Воронцовым. Слишком был он для этого разнообразен, слишком любил самое движение жизни, ее пестроту, блеск, противоречия, игру страстей, карты, напряжение мысли, книги, женщин, рифмы, свои и чужие, морской гул и тихий ритм тайных стихов. Все это было у него в Одессе. Там начал он снова писать с упоеньем. Там «полуденное солнце согревало в нем все впечатления, море увлекало его воображение. Любовь овладела сильнее его душою. Она предстала ему со всей заманчивостью интриг, соперничества и кокетства. Она давала ему минуты и восторга, и отчаяния. Однажды в бешенстве ревности он пробежал пять верст с обнаженной головой под палящим солнцем по 35 градусам жары».

Это писано братом поэта, Львом Сергеевичем, с чьих-то слов, так как сам он в Одессе тогда не был. Неизвестно, о какой любви говорит он.

Анненков писал: «По меткому выражению одного из самых близких к нему (Пушкину. – А. Т.-В. ) людей (по-видимому, это Вяземский. – А. Т.-В. ), «предметы его увлечения могли меняться, но страсть оставалась при нем одна и та же». И он вносил страсть во все свои привязанности и почти во все сношения с людьми. Самый разговор его, в спокойном состоянии духа, ничем не отличался от разговора всякого образованного человека, но делался блестящим, неудержимым потоком, как только прикасался к какой-нибудь струне его сердца или к мысли глубоко его занимавшей. Брат Пушкина утверждает, что беседа его в подобных случаях была замечательна, почти не менее его поэзии. Особенно перед слушательницами он любил расточать всю гибкость своего ума, все богатство своей природы. Он называл это, на обыкновенном насмешливом языке своем, «кокетничанием с женщинами». Вот почему, несмотря на известную небрежность его костюма, на неправильные, хотя и энергические черты лица, Пушкин вселял так много привязанностей в сердцах, оставлял так много неизгладимых воспоминаний в душе…»

Но оттенки этой страсти менялись. В Одессе Пушкин был влюблен в двух женщин, совершенно различных и по характеру, и по общественному положению. Одна из них была графиня Елизавета Ксаверьевна Воронцова, другая – жена богатого негоцианта Амалия Ризнич, по происхождению не то флорентинка, не то венская еврейка. Это была молоденькая высокая и стройная красавица, с длинной черной косой, с горячими черными глазами, с ослепительно белой кожей. Оригинально одетая, живая, кокетливая, она не могла жить без общества. Их дом был полон поклонниками, которым хорошенькая негоциантка кружила голову. Одесские дамы на нее косились. У Воронцовых вряд ли даже ее принимали. Зато молодые люди, скучавшие около чопорного наместника, гурьбой бежали в дом Ризнич, полюбоваться очаровательной хозяйкой и поухаживать за нею. Один из ее поклонников, чиновник-поэт Туманский, писал о ней уже после ее смерти:

 

Ты на земле была любви подруга,

Твои уста дышали слаще роз,

В живых очах, не созданных для слез,

Горела страсть, блистало небо юга.

 

Пушкин оставил ее потрет в «Странствиях Онегина»:

 

А ложа, где, красой блистая,

Негоциантка молодая,

Самолюбива и томна,

Толпой рабов окружена?

Она и внемлет и не внемлет

И каватине, и мольбам,

И шутке с лестью пополам…

А муж — в углу за нею дремлет,

В просонках фора закричит,

Зевнет — и снова захрапит.

 

После простоватых молдаванских красавиц Амалия Ризнич ударила Пушкину в голову, как шампанское. Но опять, как во всей донжуанской жизни Пушкина, нелегко установить реальные очертания этой любви. Какие стихи можно и должно связать с Амалией Ризнич? Где в них непосредственный отголосок страстной бури, где тень, отброшенная бешенством желаний, где поэтическая «поправка к волнениям жизни, которая сглаживала резкие ее проявления, смягчала и облагораживала все, что было в них случайно-грубого, неправильного и жестокого» (Анненков).

Чтобы заглянуть в душу Пушкина, надо вчитаться в его стихи, искать хронологию его влюбленности в его черновых тетрадях, но восстановить ее нельзя без дополнения недостающих звеньев догадками и предположениями.

Вероятно, Пушкин, приехав в Одессу, сразу познакомился с Амалией Ризнич, которую муж привез весной 1823 года. Зачем было Пушкину откладывать знакомство с красавицей Ризнич, за которой волочилась вся молодежь, тем более что двери перед чиновниками из свиты наместника легко открывались. Если признать, как это принято у пушкинистов, что рассказ его брата о том, как Пушкин в припадке бешеной ревности пробежал пять верст по жаре, относится к Амалии Ризнич, то надо считать, что уже летом 1823 года Пушкин был в нее безумно влюблен. Вряд ли это верно.

В предпоследней строфе первой главы Онегина, писанной ранней осенью, поэт насмешливо говорит:

 

Прошла любовь; явилась Муза,

И прояснился темный ум.

Свободен — вновь ищу союза

Волшебных звуков, чувств и дум;

Пишу — и сердце не тоскует…

 

Правда, это относится к старой, уже изжитой любви. Но тут звучит радость, ощущение раскрепощения, внутреннее чувство простора, среди которого создавалась первая глава романа, наполнившая летние месяцы 1823 года. Новая страсть налетела позже.

 

Простишь ли мне ревнивые мечты,

Моей любви безумное волненье?

Ты мне верна: зачем же любишь ты

Всегда пугать мое воображенье?

Окружена поклонников толпой,

Зачем для всех казаться хочешь милой…

Мной овладев, мне разум омрачив,

Уверена в моей любви несчастной,

Не видишь ты, когда в толпе их страстной,

Беседы чужд, один и молчалив,

Терзаюсь я досадой одинокой…

 

В самой отрывистости этого стихотворения, в наскоро набросанных картинах, в описании лукавого соперника, которого она принимала «в нескромный час меж вечера и света, без матери, одна, полуодета», наконец, в быстрой вспышке любовной радости – «наедине со мною ты так нежна! Лобзания твои так пламенны! Слова твоей любви так искренно полны твоей душою!» – все это дрожит, горит ревнивой, но уже разделенной любовью. Мучительно вырывается мольба:

 

Мой милый друг, не мучь меня, молю:

Не знаешь ты, как сильно я люблю,

Не знаешь ты, как тяжко я страдаю.

 

(1823)

Пушкин это написал в середине октября, не позже 14-го. А несколько дней спустя написал «Ночь», этот гимн удовлетворенной страсти, где горячие строчки, насыщенные счастьем обладанья, точно допевают ритм крови, загоревшейся от поцелуев. Это только восемь строк, но в них сосредоточена еще не слыханная в русской литературе заразительная страстность звука:

 

Мой голос для тебя и ласковый, и томный

Тревожит позднее молчанье ночи темной.

Близ ложа моего печальная свеча

Горит; мои стихи, сливаясь и журча,

Текут, ручьи любви, текут, полны тобою.

Во тьме твои глаза блистают предо мною,

Мне улыбаются, и звуки слышу я:

Мой друг, мой нежный друг… люблю… твоя… твоя…

 

Под этим в черновой тетради подписано: «Одесса. 26 октября 1823 г.».

Любовь не ослабляет, скорее усиливает его внутреннюю жизнь, напряженную, до краев полную кипеньем духа. Ноябрьские письма блещут новым изяществом прозы, яркими мыслями о литературе, о слоге, о писателях и писательстве. Чего только в них нет. Только нет ни слова о любви, и об Онегине упоминается вскользь. Хотя Онегин вздымается над всем, точно воздушный корабль плывет над долами и горами. «Даже не роман, а роман в стихах». Сквозь магический кристалл встают, раздвигаются просторы русской жизни. Осмысливается Россия. Пушкин пишет с давно не испытываемым упоеньем и в то же время в неисчерпаемых кладовых своего гения находит мысли, образы, ритм, слова, рифмы для других художественных замыслов, для «Наполеона», для «Сеятеля», для «Цыган».

Накануне того дня, когда чуть не признался он Вяземскому, что пишет с упоеньем, среди черновиков Онегина вдруг поставил Пушкин загадочные буквы:

3 nov. 1823. Un. b. d. M. R. Эту надпись принято читать так: «Un billet de M-me Riznitch». To есть, что З ноября Пушкин получил записку от M-me Riznitch. Но кто знает, так это или не так?

Потом теряется след, нет даже стихов-иероглифов. И вдруг около 8 апреля, после черновика XLIX строфы Онегина, написано: «aimez-moi»[69]… Что это? призыв все к той же манящей и ускользающей кокетке, которая, кстати сказать, на его русские поэтические мольбы не могла откликнуться, так как по-русски не понимала? Или уже мысль о другой?

В это время Амалия Ризнич собиралась ехать в Италию. В XLIX строфе говорится об Италии:

 

Адриатические волны,

О Брента! нет, увижу вас,

И, вдохновенья снова полный,

Услышу ваш волшебный глас!

Ночей Италии златой

Я негой наслажусь на воле

С Венециянкою младой,

То говорливой, то немой,

Плывя в таинственной гондоле, —

С ней обретут уста мои

Язык Петрарки и любви.

 

Возможно, что еще до отъезда Ризнич между ней и Пушкиным произошел разрыв. Около 8 февраля Пушкин писал:

 

Все кончено, меж нами связи нет!

В последний раз обняв твои колена,

Произносил я горестные клятвы…

«Все кончено!» я слышу твой ответ…

 

Дальше несколько перечеркнутых строк: «Обманывать себя не стану… Тебя роптанием преследовать… Не для меня сотворена любовь…»

Набросок остался неконченным. Точно иссяк песенный источник… Только позже, когда остыла уже ревнивая кровь, поэт и эту любовь обессмертил в мраморе стиха.

В первых числах мая Амалия Ризнич с маленьким сыном и тремя слугами уехала из Одессы, через Австрию во Флоренцию. Ехала она лечиться, да и ревнивый муж не прочь был разлучить ее с поклонниками. Но все-таки один из счастливых соперников Пушкина, молодой князь Яблоновский, поехал за ней во Флоренцию, где она через год умерла от чахотки, кажется, на его руках.

Когда Пушкин в Михайловском узнал о смерти Ризнич, он с изумлением прислушивался к собственному равнодушию:

 

Под небом голубым страны своей родной

Она томилась, увядала…

Увяла, наконец, и верно надо мной

Младая тень уже летала;

Но недоступная черта меж нами есть.

Напрасно чувство возбуждал я:

Из равнодушных уст я слышал смерти весть,

И равнодушно ей внимал я.

Так вот кого любил я пламенной душой

С таким тяжелым напряженьем,

С такою нежною, томительной тоской,

С таким безумством и мученьем!

 

(1826)

Осенью 1830 года Пушкин был в Нижегородском поместье Пушкиных, в Болдине. Холерные карантины заграждали все дороги. Пушкин сердился, рвался в Москву, к невесте и в то же время писал с упоеньем, с бешеной быстротой. Его творчество в Болдине все светится, все пронизано воспоминаниями. Точно прощался он со своим прошлым, прощался с женщинами, наполнявшими это прошлое любовным очарованием. Не об Амалии ли Ризнич думал поэт, когда писал:

 

Для берегов отчизны дальней

Ты покидала край чужой;

В час незабвенный, в час печальной

Я долго плакал пред тобой.

Твоя краса, твои страданья

Исчезли в урне гробовой —

А с ними поцелуй свиданья…

Но жду его; он за тобой!..

 

(1830)

Но сказать наверное, что именно Амалия Ризнич навеяла эти строки, нельзя. В рукописи было: «Для берегов чужбины дальной ты покидала край родной …» Для печати Пушкин переделал – «отчизны дальной».

Опять ускользнул от пытливых глаз исследователей, вырвал из их рук край донжуанского плаща, за который они только что ухватились.

Если пристально всмотреться в жизнь Пушкина в Одессе, вслушаться в его пение, из-за черноглазой, ветреной итальянки-Лауры, проступает образ другой женщины, полной иного, вкрадчивого очарования. Как сочетались в сердце Пушкина эти два увлечения, уживались ли они одновременно, или одно пришло на смену другому – кто теперь разберет. Княгиня Вера Вяземская писала из Одессы мужу, что Пушкин влюблен в трех сразу. Возможно, что третьей она считала Катеньку Гик, молоденькую барышню, за которой Пушкин слегка волочился. В том донжуанском списке, который Пушкин своей рукой вписал в альбом Ушаковой, всего 37 имен. Там имена Амалии и Элизы стоят рядом, тотчас же после Калипсо и Пульхерии, двух кишиневских имен.

И в жизни его Амалия и Элиза точно шли некоторое время рядом, так близко соприкасаясь в страстных переживаниях поэта, что даже стихи переплелись, перепутались, текли непрерывным током от одного чувства к другому.

Среди черновиков Онегина, писанных зимой 1823/24 года, есть неотделанный лирический набросок, в котором поэт отрывисто выражает счастье удовлетворенной любви: «Когда желанием и негой утомленный я на тебя гляжу… и лечишь поцелуем… Свое дыханье впиваешь… И слезы на глазах… с любовью… Щастлив… Я не завидую богам…» По положению в рукописи, которым определяется отчасти и хронология, это надо отнести к стихотворениям, еще связанным с Амалией Ризнич. А через несколько страниц уже элегическое прощанье с ветреной любовницей: «Все кончено: меж нами связи нет…»

Год спустя, когда уже Амалия Ризнич была далеко, Пушкин теми же словами, которыми начинался неконченный отрывок, начал новое стихотворение:

 

Когда, любовию и негой упоенный,

Безмолвно пред тобой коленопреклоненный,

Я на тебя глядел и думал: ты моя…

 

Это «Желание Славы», навеянное любовью к Воронцовой. Так рифмы, впервые зазвучавшие в честь Амалии, сложил поэт к ногам Элизы.

Великий Гёте говорил, что можно одновременно прижимать к горячему сердцу и алую розу и белую лилию. Пушкин так иногда и поступал, хотя вряд ли знал об этом изречении немецкого поэта-эпикурейца, с которым в натуре у него было много общего.

Графиня Елизавета Ксаверьевна Воронцова, единственная дочь богатой и знатной графини Браницкой, выросла среди пышного уединения огромного поместья в Белой Церкви. Воспитывали ее строго, вывозили мало, и только после замужества с графом Воронцовым началась для нее свободная, светская жизнь. В Одессе благодаря служебному положению мужа графиня была центром маленького двора. Но прирожденная и обаятельная ее обходительность смягчала исключительность ее положения. Болтливый, чаще всего недоброжелательный к людям, чиновник Ф. Ф. Вигель, который так же, как и Пушкин, познакомился с ней в 1823 году, так описывает Воронцову; «Ей было уже за 30 лет, а она имела все права казаться молоденькою. Дома, когда другим мог бы надоесть свет, жила она девочкой при строгой матери в деревне… Со врожденным польским легкомыслием и кокетством желала она нравиться, и никто лучше ее в том не успевал. Молода она была душою, молода и наружностью. В ней не было того, что называют красотою; но быстрый нежный взгляд ее миленьких небольших глаз пронзал насквозь; улыбка ее уст, которой подобной я не видал, казалось, так и призывает поцелуи».

Даже те, кто встречал ее позже, когда годы наложили на нее свое бремя, испытывали на себе ее очарование. Писатель граф В. А. Соллогуб познакомился с нею 10 лет спустя: «Небольшого роста, тучная, с чертами несколько крупными и неправильными, Елизавета Ксаверьевна была тем не менее одной из привлекательнейших женщин своего времени. Все ее существо было проникнуто такою мягкою, очаровательною, женственною грацией, такою приветливостью, таким неукоснительным щегольством, что легко себе объяснить, как такие люди, как Пушкин… Раевский и многие, многие другие без памяти влюблялись в Воронцову».

Графиня Элиза обладала не только внешним обаянием, но и внутренней прелестью ума и сердца. Этим не всегда отличались женщины, за которыми ухаживал Пушкин. У нее были редкие тогда замашки общественной деятельницы. В Одессе она оставила по себе добрую память, как умная хозяйка края. Она основала первое в Новороссии Общество призрения больных. Она поддержала щедрым вкладом в 120 000 рублей первую в Одессе Стурдзовскую богадельню. Даже в письмах Александра Раевского есть отблеск ее внутренней душевной гармонии, точно лучи прокрались. Скептик, презиравший нежные чувства, язвительный Мельмот, не веривший в любовь, Демон, который ничего во всей природе благословить не хотел, – А. Раевский полюбил графиню Элизу длительной, мучительной любовью.

 

Дух отрицания, дух сомненья

На духа чистого взирал,

И жар невольный умиленья

Впервые смутно познавал…

 

Кто подсказал это Пушкину, кто рассказал ему, как зародилась любовь Ал. Раевского к очаровательной кузине? Конечно, не сам «Демон».

Раевский приходился Воронцовой кузеном и по праву родства мог часто и запросто с ней встречаться. Лето 1822 года графиня со своей маленькой дочкой проводила в Белой Церкви у матери. Ал. Раевский писал оттуда Е. Н. Орловой: «Она очень приятна, у нее меткий, хотя и не очень широкий ум, а ее характер самый очаровательный, какой я знаю. Я провожу с нею почти весь день». В другом письме еще подробнее: «Я изрядно скучаю и может быть впал бы в уныние, если бы не пример гр. Воронцовой, мужество, с которым она переносит бессмысленность своего здешнего существования, служит мне укором. Ровность ее светлого настроения по истине удивительна: будучи так долго лишена удовольствия в лучшие годы своей жизни, она тем более, казалось бы, должна жаждать всех тех благ, которыми наслаждалась в Париже; между тем возобновление старого, необыкновенно скучного образа жизни нимало не отразилось на расположении ее духа, и даже отсутствие своего мужа (который недавно покинул ее на пять-шесть дней для объезда своих имений) она переносит с той же ровностью нрава. Правда она имеет некоторые внутренние ресурсы, которых у меня нет, например, удовлетворенную гордость, чувство своей личной значительности. Если она сейчас не пользуется никакими утехами света, она может утешать себя мыслью, что они доступны ей в каждую минуту, когда она того пожелает, – а это уже большое облегчение» (17 июня 1822 г.).

Так даже о молодой женщине, пленившей его, говорит А. Раевский с оттенком зависти, которая всегда его грызла, которая отравила его отношения с Пушкиным, простодушным и доверчивым.

Не будь стихов Пушкина, трудно было бы по отрывистым, скупым памяткам восстановить живую прелесть женщины, царившей над одесским обществом сто лет тому назад. Но он сохранил для дальнейших поколений ее мягкую грацию, ее женственную нежность, ясность ее сердца, смирявшую даже взбаламученную душу неудачника Раевского. «Ангел утешения… Ангел чистый… Волшебница… Ангел нежный…» – вот как говорит о ней поэт. Амалия Ризнич вызвала в нем горячку ревнивой страсти. Графиня Элиза задела другие струны, хотя зажгла в нем любовь тоже пламенную, страстную.

Среди многочисленных ее портретов есть один, где художник схватил томную нежность взгляда и улыбку тихую, с легким оттенком грусти, но все же лукавую, «призывающую поцелуи». По моде 20-х годов букли спускаются над самыми висками. Над высоким, красивым, умным лбом белеет огромная жемчужина; головка чуть склонилась к плечу. Обнаженную шею охватывает тоже жемчужное ожерелье. Художник передал ее красоту, и «неукоснительное щегольство», и духовную выразительность. Все это делает портрет таким близким, так понятно становится, что в эту женщину можно было влюбиться без памяти. А разлюбить было нелегко.

Как и когда началось сближение между Пушкиным и графиней, теперь не разгадаешь. Восстановить этот роман в жизни поэта можно, только подбирая догадки, намеки, немногие факты, а главное, разбираясь в его стихах, таких ясных и лукавых, таких искренних и неуловимых. Возможно, что вначале Пушкин произвел на Элизу Воронцову такое же неприятное впечатление, какое он произвел на княгиню Веру Вяземскую, когда она, летом 1824 года впервые с ним познакомилась в Одессе. Она писала мужу: «Я тебе ничего не могу сказать хорошего о племяннике Василия Львовича… Это мозг совершенно беспорядочный. Во всем виноват он сам…» А через неделю та же княгиня Вера уже писала: «Пушкин менее дурен, чем кажется…» Еще через три недели у нее уже установилась с Пушкиным настоящая amitié amoureuse[70]. Это не единственный случай. Пушкин знал тайну власти над женским сердцем.

 

Мои слова, мои напевы

Коварной силой иногда

Смирять умели в сердце девы

Волненье страха и стыда…

 

Это как раз в 1824 году и писано.

Ревнивая, бешеная страсть поэта к «негоциантке молодой», о которой, конечно, знала вся маленькая Одесса, могла поддразнить женственное любопытство и мягкое кокетство Воронцовой. Нравиться она привыкла и хотела. У нее тоже был свой хор поклонников, почтительных, сдержанных, но влюбленных. И вдруг поэт, которого прославили уже на всю Россию, у ног другой.

Или просто ее нежная, светлая душа затосковала, рванулась навстречу счастью, которое даже на долю самых красивых очаровательниц выпадает так редко, – счастью зажечь любовь в гениальном поэте, хоть на мгновенье отразиться в его творческой душе, чтобы потом из поколения в поколение передавалась молва о женщине, обворожившей Пушкина.

«Предания той эпохи упоминают еще о третьей женщине, превосходившей всех других по власти, с которой управляла мыслию и существованием поэта, – рассказывает Анненков. – Пушкин нигде о ней не упоминает, как бы желая сохранить про одного себя тайну этой любви. Она обнаруживается у него только многочисленными профилями прекрасной женской головки, спокойного, благородного, величавого типа, которые идут почти по всем его бумагам от Одесского периода жизни». Эту головку Пушкин рисовал чуть наклоненной, как изображена Воронцова на портрете. И в стихах у Пушкина «Ангел нежный главой поникшею сиял». Принято думать, что поникшая голова выражает печаль, томность, усталость. Пушкин озарил ее сиянием.

Анненков писал, когда графиня Элиза была еще жива и биограф не имел права говорить яснее об этой любви, тайну которой ревниво хранил не только Пушкин, но, что гораздо удивительнее, его друзья. Недосказанное, но совершенно ясное указание Анненкова на любовь Пушкина к Воронцовой подтверждается двумя сведениями из семьи Вяземского. Осенью 1838 года князь П. А. Вяземский был в Англии и видел сестру графа М. С. Воронцова, в замужестве лэди Пэмброк. Вернувшись от нее, он записал в записной книжке, сохранившей для нас столько важного и яркого бытового и исторического материала: «Сегодня Hurbert, сын lady Pemhrock-Воронцовой, пел «Талисман», вывезенный сюда и на английские буквы переложенный. Он и не знал, что поет про волшебницу тетку, которую на днях сюда ожидают».

Волшебница в «Талисмане» не холодная, недоступная красавица. Это опечаленная разлукой любовница.

 

Там волшебница, ласкаясь,

Мне вручила талисман.

И, ласкаясь, говорила:

«Сохрани мой талисман,

В нем таинственная сила!

Он тебе любовью дан…»

 

(1827)

Вяземский мог узнать об этой связи от своей жены, на глазах которой доигрывался роман. Вяземские честно сохранили тайну поэта. Даже в литературных кругах ходили о ней только смутные слухи. Уже после смерти Пушкина П. А. Плетнев, казалось, подробно знавший жизнь своего гениального друга, в письме к Я. К. Гроту, который собирал материалы о Пушкине, писал: «Княгиня Вяземская рассказала мне некоторые подробности о пребывании Пушкина в Одессе и его сношениях с женой нынешнего графа Воронцова, что я только подозревал» (1846). Несмотря на настойчивые письменные расспросы Грота, Плетнев в письмах своих больше ни слова не обронил.

Но повесть этой любви можно и должно искать в стихах Пушкина. В них отблеск ее неотразимой улыбки. Графиня Элиза заглянула, наклонилась над таинственным источником поэзии, прозрачным и бездонным, и, заколдованная, отразилась в нем.

Любовь к Воронцовой вставлена у Пушкина в рамку совершенно определенного, повторяющегося пейзажа. Среди черновиков письма Татьяны, писанного весной 1824 года, вероятно, в мае, – есть недоделанный, перечеркнутый набросок, где «приют любви» описан особенно ясно, с четкими подробностями: «Пещера дикая видна.. Приют любви, он вечно полн прохлады сумрачной и влажной… Там никогда стесненных волн не умолкает шум протяжный…»

И другой, еще более перечеркнутый отрывок: «Есть у моря, под скалой, уединенная пещера, обитель неги, в летний зной она прохладной темнотой…»

Наконец, в той же тетради, но, вероятно, позже, может быть, уже в Михайловском записано:

 

(у брега вод)

В пещере тайной, в день гоненья

Читал я сладостный Коран.

Внезапно Ангел Утешенья,

(тайный)

Влетев, принес мне талисман.

Его таинственная сила…

Слова святые начертила

На нем безвестная рука…

 

У Пушкина после Одессы появился перстень с еврейской надписью. Сестра поэта и его друзья считали, что перстень подарен ему графиней Воронцовой. Он это подтвердил:

 

Там, где море вечно плещет

На пустынные скалы…

Там волшебница, ласкаясь,

Мне вручила талисман…

 

В «Разговоре книгопродавца с поэтом», где Пушкин с такой художественной легкостью переходит от тончайшего анализа психологии творчества к яркой любовной лирике, он опять возвращается к той же ассоциации, к тому же неотступному пейзажу: морская пещера, где шумят и бьются волны.

 

Там, там, где тень, где шум чудесный,

Где льются вечные струи…

 

Но для печати он переделал «шум чудесный » в «лист чудесный ». Это едва ли не единственный у него случай стиха почти бессмысленного.

Пушкин еще в Крыму наслаждался морем, с первого взгляда влюбился в него той особой любовью, которую испытывают к морю поэты и музыканты, воспринимающие через него ритмический голос космоса:

 

Как часто по брегам Тавриды

Она меня во мгле ночной

Водила слушать шум морской,

Немолчный шопот Нереиды,

Глубокой, вечный хор валов,

Хвалебный гимн Отцу миров.

 

(«Евгений Онегин». Гл. VIII)

Когда пришлось ехать на север, поэту было так же тяжело расставаться с морем, как расстаться с любимой женщиной. Как голос живого существа звучал для него призывный шум морской.

 

Как я любил твои отзывы,

Глухие звуки, бездны глас

И тишину в вечерний час,

И своенравные порывы!

Прощай же, море! Не забуду

Твоей торжественной красы

И долго, долго слышать буду

Твой гул в вечерние часы.

 

(1824)

Но в стихах, где сквозит и светится любовь к Воронцовой, море только пособник, наперсник, укрывший любовников в своей пещере тайной, влажной и прохладной. Дача Рено, где жили летом Воронцовы, стояла на высоком берегу, на обрыве. С него сбегала крутая тропинка к морю. Графиня Воронцова любила гулять вдоль берега моря, и в этих прогулках ее часто сопровождал Пушкин и другие знакомые молодые люди. А. О. Россет (брат Смирновой) говорит, что во время этих прогулок молодая женщина часто повторяла чей-то стих: «Не белеют ли ветрила, не видны ли корабли», за что Пушкин шутя прозвал ее princesse Bellevetrile[71].

Воображение Пушкина всегда исходило от реальных, предметных впечатлений, и пещера темная, приют любви – пейзаж не выдуманный. В письмах княгини Веры Вяземской дошло до нас описание пустынных скал, где море вечно плещет. Она жила рядом с Воронцовыми, около дачи Рено, и писала мужу, что главное ее развлечение – «взобраться на огромные камни, выдавшиеся в море, и смотреть, как волны разбиваются у моих ног; но иногда, когда они слишком быстро набегают, у меня не хватает храбрости дождаться девятой волны. Я тогда спасаюсь, бегу скорее волн, потом опять возвращаюсь. Нам с гр. Воронцовой и Пушкиным случалось дождаться этой волны и тогда она так обливала нас, что приходилось идти домой и переодеваться» (11 июля 1824 г.).

Вот где-то среди этих камней, взгромоздившихся над морем, и вручила волшебница поэту дар любви, волшебный талисман.

В «Арапе Петра Великого» Пушкин так описывает историю любви Ибрагима и графини Леоноры: «Графиня Д., уже не в первом цвете лет, славилась еще своею красотою… Дом ее был самый модный… Графиня приняла Ибрагима учтиво, но безо всякого особенного внимания; это польстило ему. Обыкновенно смотрели на молодого Негра как на чудо, окружали его, осыпали приветствиями и вопросами, и это любопытство, хотя и прикрытое видом благосклонности, оскорбляло его самолюбие. Сладостное внимание женщин, почти единственная цель наших усилий, не только не радовало его, но даже исполняло горечью и негодованием. Он чувствовал, что он для них род какого-то редкого зверя, творенья особенного, чужого, случайно перенесенного в мир, не имеющий с ним ничего общего. Он даже завидовал людям, никем не замеченным, и почитал их ничтожество благополучием».

Мало-помалу графиня Леонора привыкла к Ибрагиму, ей нравился его разговор, «простой и важный». Но он боялся поверить своему счастью. «Когда же взоры его встречались со взорами графини, недоверчивость его исчезала. Ее глаза выражали такое милое добродушие, ее обхождение с ним было так просто, так непринужденно… Он влюбился без памяти. Напрасно графиня, испуганная исступлением его страсти (как это похоже: «Я нравлюсь юной красоте бесстыдным бешенством желаний». – А. Т.-В. ), хотела противуставить ей увещания дружбы и советы благоразумия, она сама ослабевала. Неосторожные вознаграждения быстро следовали одно за другим…»

Графиня Элиза, как и графиня Леонора, не сразу обратила внимание на Пушкина, хотя он уже был весьма «замеченным». И так же резко отделяла их разница общественного положения. Но пришла любовь и разметала все перегородки, запечатлела нежный образ Воронцовой в ряде стихов первоклассных и по форме, и по силе, и по красоте любовного экстаза «Желание Славы», «Сожженное письмо», отчасти «Разговор книгопродавца с поэтом» (1824), «Прозерпина», «Талисман», «Ангел», «Расставание», «Заклинание» (1830) – всюду она.

Но самое прекрасное проявление ее власти над душой поэта, это пленительный, совершенно новый в русской литературе образ Татьяны, который был создан там же, в Одессе, под непосредственным впечатлением той глубокой и сильной женственности, с которой поэт едва ли не впервые соприкоснулся в лице графини Элизы. Ею был он занят всю весну 1824 года. В начале мая Амалия Ризнич уехала, освободив воображение, а может быть, и сердце поэта. И как раз в это время все ярче встает в его стихах образ Татьяны. «Барышня», так назвал он третью главу Онегина, которую начал 8 февраля. Она не сразу сложилась, не так легко скатилась с его быстрого пера, как вторая глава, написанная в 6 недель Татьяна не сразу дается ему. Или опять жизнь врывается и отрывает, опять любовь затемняет ясный ум?

В течение мая несколько раз Пушкин пишет, переписывает, переделывает письмо Татьяны, набрасывает к нему конспект, заносит в тетради отдельные стихи. Опять отходит, пишет «Цыган», пишет стихи лирические и политические, эти удивительные строчки:

 

Дряхлели троны, алтари,

Над ними туча подымалась;

Вещали книжники, тревожились Цари…

Толпа пред ними волновалась…

 

И опять от мыслей о судьбах человечества и его властителей, о тайнах вечности и гроба, возвращается Пушкин к печалям и волнениям влюбленной девушки, набрасывает конец ее письма к Онегину. В ту горячую одесскую весну Татьяна владела его воображением:

 

Явилась барышней уездной

С печальной думою в очах,

С французской книжкою в руках…

 

Это один из многих обликов, которые принимала его Муза, его вечная спутница, воплощавшая в себе все бесконечное разнообразие его творчества, его сердечных увлечений.

Ал. Раевский, один из немногих, если не единственный одессит, который должен был знать, о ком думал Пушкин, когда создавал Татьяну, писал Пушкину уже в Михайловское: «Хочу поговорить о Татьяне. Она приняла живое участие в твоей беде; она поручила мне передать это тебе, и я пишу тебе с ее ведома. Во всем этом ее добрая и нежная душа видит только несправедливость, жертвой которой ты явился. Все это она мне сказала с чувствительностью и грацией, свойственной характеру Татьяны. Даже ее очаровательная дочка помнит тебя и часто спрашивает меня про сумасшедшего Пушкина, и про палку с собачьей головой, которую ты ей дал» (21 августа 1824 г.).

Письмо писано из Александрии, где Раевский гостил одновременно с графиней Воронцовой. А. Раевский был недоброжелательный, но близкий наблюдатель, если не роковой участник той драмы, которая разыгралась в Одессе. Его указание на то, что Татьяна и есть Воронцова, имеет для исследователя почти решающее значение. Конечно, Татьяна не портрет. В ней отразился ряд женщин, бросивших свой отблеск в душу художника, где действительность и творческая мечта таинственно преобразились в чистый и гордый девичий облик. Между Татьяной, такой земной, простой, скромной, и Ангелом, который «главой сияющей поник», есть воздушное, неуловимое, но несомненное сходство. В строфах поэмы, предшествующих письму Татьяны, Пушкин с лукавой нежностью отметил: «Она по-русски плохо знала, журналов наших не читала, и выражалася с трудом на языке своем родном». Это похоже на Воронцову. Пушкин, точно продолжая какой-то неостывший спор, заступался за свою героиню, уверял, что ему даже нравится «милое искажение» русского языка:

 

Неправильный, небрежный лепет,

Неточный выговор речей

По-прежнему сердечный трепет

Произведут в груди моей…

 

(Гл. III, ст. XXXIX)

Графиню Элизу сближает с Татьяной нежная душевная грация, о которой говорит в своем письме А. Раевский, которую помнили все, знавшие Воронцову, которая сохранилась для будущих поколений в стихах Пушкина. Он оставил в них не внешний облик хорошенькой графини, – мало ли хорошеньких женщин встречал Пушкин на своем веку, – но он ощутил, навсегда запечатлел в своих стихах своеобразный аромат душевной красоты, которым судьба наградила Воронцову. Только позже, описывая превращение Татьяны в светскую даму, поэт придал ей и некоторые внешние черты графини Воронцовой:

 

Она была не тороплива,

Не холодна, не говорлива,

Без взора наглого для всех,

Без притязаний на успех,

Без этих маленьких ужимок,

Без подражательных затей…

 

(Гл. VIII, ст. XIV)

Из всех возлюбленных Пушкина едва ли не одна только графиня Элиза дала ему полноту телесного и духовного счастья, которое для многих остается на всю жизнь неиспытанным и потому невероятным, непостижимым.

В мае 1824 года Пушкин отделал, переделал, почти наново написал стихотворение «Прозерпина». Он начал его в Кишиневе весной 1821 года. Потом оставил и только через три года опять вернулся, точно нашел «новорожденные слова», точнее передающие то, чем кипела душа. Даже слишком точно. Пушкин поставил под «Прозерпиной» неверную дату, как делал, когда хотел укрыть от взоров черни «дары любовницы прекрасной». «Прозерпина» была напечатана в «Северных Цветах» (1825) с подзаголовком: «Подражание Парни» и с датой – 26 августа 1824 года, хотя написана она была в мае. В августе поэт уже был далеко от своей волшебницы.

«Прозерпина» одно из тех стихотворений, которое показывает, что Пушкин не умел ни переводить, ни подражать, а только брал от созвучного поэта предлог для выражения своих замыслов, чувств, сердечных опытов. В Пушкинской «Прозерпине» слова мчатся, полные страстного ритма, гудят, точно слышно, как бьют копыта по иссохшей, знойной земле.

 

Плещут волны Флегетона,

Своды тартара дрожат…

 

У французского поэта льется сладковатая свирель пастушка:

 

Le sombre Pluton sur la terre

Etait montè furtivement.

De quelque Nymphe solitaire

Il méditait l'enlevement.[72]

 

У Парни любовные картины расплываются, перемешиваются с изображением ада. Стикс, Цербер, Минос, Алектон заслоняют, пугают влюбленных. У Пушкина любовь сильнее всех сил подземного царства. Даже на берегах темной Леты «их утехам нет конца». Каждое его слово дышит могучей страстью. У Парни Прозерпина не столько богиня, сколько маркиза, обманывающая своего мужа:

 

Avec prudence Proserpine

Le conduit dans un lieu secret,

Myrtis baise ses blanches mains…[73]

 

Пушкинская Прозерпина «Ада гордая царица». И в то же время это страстная любовница, вряд ли вымышленная. Он кого-то видел перед собой, восстановлял горькую сладость еще неостывшего любовного опыта:

 

Прозерпина в упоенье,

Без порфиры и венца,

Повинуется желаньям,

Предает его любзаньям

Сокровенные красы,

В сладострастной неге тонет

И молчит, и томно стонет…

 

Жгучую реальность своих наслаждений Пушкин чуть прикрыл внешней оболочкой мнимого подражания Парни. Как Гёте, как многие поэты, Пушкин, излив страсть в стихах, смирял ее тревогу. В то же время он боялся предательски разболтать тайну свою и своей возлюбленной.

«Прозерпина» привела в восторг Дельвига: «Это не стихи, а музыка: это пение райской птички, которое, слушая, не увидишь, как пройдет тысяча лет… Какая искусная щеголиха у тебя Истина…» (10 сентября 1824г).

Что хотел этим сказать самый близкий друг поэта? Или знал, о ком думал Пушкин, когда писал Прозерпину?

Дельвиг считал, что «толпа не поймет всей красоты твоей Прозерпины, или Демона, а уже про «Онегина» давно горло дерет». Но если толпа и не все понимала, то это искупалось для Пушкина чуткостью волшебницы. «О поэзии и литературе Пушкин говорить вообще не любил, – рассказывает его брат, – а с женщинами никогда и не касался до сего предмета». Очевидно, для женщин, способных его понять, Пушкин делал исключение. Ведь недаром писал он:

 

Глаза прелестные читали

Меня с улыбкою любви;

Уста волшебные шептали

Мне звуки сладкие мои…

 

В Михайловском, в горьком уединении, грубо, безнадежно, навсегда оторванный от любимой женщины, Пушкин в немногих строчках, насыщенных целомудренным восторгом, показал, как верность ума и тонкость художественного вкуса, которыми отличалась графиня Элиза, внесла своеобразную прелесть в их любовь:

 

Ужели ни одна не стоит

Ни вдохновенья, ни страстей? —

 

спрашивает поэта книгопродавец и получает неохотный ответ:

 

…Какое дело свету?

Я всем чужой. Душа моя

Хранит ли образ незабвенный?

Любви блаженство знал ли я?

Тоскою ль долгой изнуренный,

Таил я слезы в тишине?

Где та была, которой очи,

Как небо, улыбались мне?

Вся жизнь, одна ли, две ли ночи?

 

И потом вдруг в раде страстных, быстрых строк вызывает он перед нами образ женщины, любовь к которой сливается в нем с любовью к поэзии святой. Опять перед нами озаренная внутренним светом душа женщины, с которой поэт мог делиться главным своим сокровищем, главным счастьем своей жизни – вдохновением:

 

Там сердце их поймет одно,

И то с печальным содроганьем:

Судьбою так уж решено.

С кем поделюсь я вдохновеньем?

Одна была — пред ней одной

Дышал я чистым упоеньем

Любви поэзии святой.

Там, там, где тень, где лист чудесный,

Где льются вечные струи,

Я находил огонь небесный,

Сгорая жаждою любви.

Ах, мысль о той души завялой

Могла бы юность оживить,

И сны поэзии бывалой

Толпою снова возмутить!

Она одна бы разумела

Стихи неясные мои;

Одна бы в сердце пламенела

Лампадой чистою любви.

Увы, напрасные желанья!

Она отвергла заклинанья,

Мольбы, тоску души моей:

Земных восторгов излиянья,

Как божеству, не нужно ей.

 

(26 сентября 1824 г.)

Последние пять строк не вяжутся с началом. Это поэтическое домино, накинутое Пушкиным, чтобы ускользнуть от «взоров черни лицемерной». Опасаясь собственной правдивости в стихах, он переменил «шум чудесный» в «лист чудесный», хотел под «Разговором», как и под «Прозерпиной», поставить неправильную дату, пометить его 1823 годом. Собирался выкинуть предательский стих: «Вся жизнь, одна ли, две ли ночи», и оставил его: «Надо выкинуть, да жаль, хорош…» Этот страх перед нескромностью стихов, как и выдержанная несообщительность Вяземских, самое верное свидетельство того, что взаимности Пушкин добился. Иначе не было бы нужды так упорно таиться. На репутацию жены наместника могло накинуть тень только ее собственное поведение, а не безумство ее поклонников.

 

Глава XXXV

САРАНЧА

 

Нет оснований думать, что Воронцов ревновал жену к Пушкину, как позже приревновал он ее к Александру Раевскому. Даже если, расширяя сходство характеров Элизы и Татьяны в сходство их судьбы, предположить, что она вышла за Воронцова без любви, то все-таки самоуверенный М. С. Воронцов, человек нестарый, видный, даже скорее красивый, не мог допустить, чтобы его жена могла унизиться до любви к нищему ссыльному сочинителю, к тому же некрасивому, с характером неровным, с подчас резкими вспышками страстей. Систематическая холодная травля вызывалась не ревностью. Просто Воронцову в Пушкине все было противно – его вид, поведение, эпиграммы, талант, рост его популярности, которую уже начали называть славой, – вообще то, что он был Пушкин. Надо было или избавиться от этого подчиненного, или заставить его понять свое положение.

Пушкин своими стихами, своей растущей уверенностью в высоком призвании поэта и писателя помогал освободить русскую литературу, которая до него находилась в полной зависимости то от цариц и царей, то от покровителей. Пушкин со всей силой гениального ума и гордой совести боролся против нестерпимого пренебрежения к русским писателям, подготовляя для них почетное место, которое позднее заняли в России литераторы. Он делал это без красования, без хвастовства, без позы, оставаясь все тем же смешливым, быстрым на проказы «Сверчком». Это сбивало с толку даже таких людей, как А. Тургенев. При всей своей благожелательности он просто не понимал, что поэту независимость нужна, как птице крылья. Когда Пушкин нетерпеливо отстранился от полу-милорда, А. Тургенев заволновался, что граф «устанет его оберегать». А ведь Тургенев был человек просвещенный, либерал, близкий друг умного Вяземского. Неудивительно, что далекий от литературы Воронцов, чиновник и служака, с надменным, сердитым недоумением смотрел на то, как заносчиво держит себя один из его чиновников, умеющий сочинять стишки.

Анненков писал, что была еще одна подробность в одесской жизни, бесившая Пушкина. Это – недостаточное уважение к его дворянству. «В надменном презрении к ремеслу Пушкина скрывалось еще и презрение к низменному гражданскому положению, которое обыкновенно связано с этим ремеслом. Обида наносилась одновременно двум самым чувствительным сторонам его существования: во-первых, его поэтическому призванию, которое доселе устраивало ему повсюду радушный, часто торжественный прием, а во-вторых, и его чувству русского дворянина, равного по своему происхождению со всяким человеком в Империи, на каком бы высоком посту он ни стоял. Конечно, гораздо лучше было бы для поэта вовсе не обращать внимания на эти усилия понизить его общественное значение, так как оно целиком зависело от него самого и стояло выше всяких толков и завистливых отрицаний, но Пушкин думал иначе. Он с увлечением старался противопоставить в отпор гордости чиновничества и вельможества двойную, так сказать, гордость знаменитого писателя, а затем и потомка знаменитого рода, часто поминаемого в русской истории. Он сделал из этой темы нечто вроде знамени для борьбы с господствующей партией».

Так с этих пор проснулось и заговорило в Пушкине то родовое чувство, которое заставляло его интересоваться семейной историей и преданиями. Многие считали это дворянским чванством, и приятели нередко с высоты новорожденного демократизма пробирали Пушкина. Но он не сдавался. «У нас писатели взяты из высшего класса общества – аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин – дьявольская разница!» (май 1825 г.).

Так писал Пушкин А. А. Бестужеву год спустя после своего изгнания из Одессы, когда он по опыту узнал, что требовать от Воронцова уважения к русскому поэту безнадежно.

Положим, и Пушкин в Одессе не проявлял особого уважения к верховному представителю власти в крае и бесцеремонно дразнил его своими эпиграммами, которые, конечно, доходили до Воронцова. Возможно, что в наказание за одну из них Воронцов решил отправить Пушкина «для истребления ползающей по степи саранчи». 22 мая 1824 года Пушкину было приказано отправиться в разные города Херсонской губернии и там через местную администрацию собрать сведения, «в каких местах саранча возродилась, в каком количестве, какие учинены распоряжения к истреблению оной и какие средства к тому употребляются; после сего осмотреть важнейшие места, где саранча наиболее возродилась, и обозреть, с каким успехом действуют употребленные к истреблению оной средства, и достаточны ли распоряжения, учиненные для этого уездными присутствиями, и обо всем, что по сему найдено будет, донести».

Пушкин взбесился, заметался, как будто пробовал даже объясниться с Воронцовым. Хотя это и не вполне ясно. По-видимому, их ссора зашла уже слишком далеко для личных разговоров. Ф. Ф. Вигель уверяет, что он просил графа Воронцова отменить нелепую командировку. «Он (Воронцов. – A.T.-В. ) побледнел, губы его задрожали, и он сказал мне: «Любезный Филипп Филиппович! Если вы хотите, чтобы мы остались в прежних, привязанных отношениях, не упоминайте мне никогда об этом мерзавце», а через полминуты прибавил: «также и о достойном друге его, Раевском».

Получив приказ, Пушкин в тот же день набросал ответ, в котором ясно и твердо сказал, что чиновником никогда не был и быть не хочет. Письмо это он не сразу отправил, продержал три дня, 25 мая передал, смягчил резкость выражений, но сущность оставил.

«Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, – писал Пушкин, – не знаю, в праве ли отозваться на предписание Его Сиятельства. Как бы то ни было, надеюсь на Вашу снисходительность и приемлю смелость объясниться откровенно на счет моего положения. 7 лет я службою не занимался, не писал ни одной бумаги, не был в сношении ни с одним начальником. Эти 7 лет, как Вам известно, вовсе для меня потеряны. Жалобы с моей стороны были бы не у места. Я сам заградил себе путь и выбрал другую цель. Ради Бога, не думайте, чтоб я смотрел на стихотворство с детским тщеславием рифмача или как на отдохновение чувствительного человека: оно просто мое ремесло, отрасль честной промышленности, доставляющая мне пропитание и домашнюю независимость. Думаю, что граф Воронцов не захочет лишить меня ни того, ни другого.

Мне скажут, что я, получая 700 рублей, обязан служить. Вы знаете, что только в Москве или ПБ можно вести книжный торг, ибо только там находятся журналисты, цензоры и книгопродавцы; я поминутно должен отказываться от самых выгодных предложений единственно по той причине, что нахожусь за 2000 верст от столицы. Правительству угодно было вознаграждать некоторым образом мои утраты, я принимаю эти 700 рублей не так, как жалованье чиновника, но как паек ссылочного невольника. Я готов от них отказаться, если не могу быть властен в моем времени и занятиях. Вхожу в сии подробности, п. ч. дорожу мнением гр. Воронцова так же, как и Вашим, как и мнением всякого честного человека».

Пушкин писал, что чувствует свою совершенную неспособность к службе и готов, «если граф прикажет, подать в отставку». Письмо заканчивалось заявлением о том, что у него аневризм: «Вот уже 8 лет, как я ношу с собою смерть».

Аневризм был, кажется, простым растяжением вен на ноге. Трудно понять, придавал ли Пушкин ему значение, или просто искал лишнего предлога уйти со службы.

Это письмо один из этапов в мучительной, многолетней переписке великого поэта с чиновниками, которые не понимали, и так до самой его смерти не поняли, что и поэты служат Родине и государству.

Письмо, конечно, подлило масла в огонь. В нем была твердая вера в важность писательского призвания, был дух независимости – все, что так бесило Воронцова и его клику. Адресовано это заявление было на имя А. И. Казначеева (1783–1880). Этот «добрейший человек в мире», «белый голубь» (слова С. Т. Аксакова), хорошо относился к Пушкину. Возможно, что он даже допускал, что и поэты имеют право на некоторое внимание. Но А. И. Казначеев прежде всего был чиновником, да еще правителем канцелярии наместника. И он, и его жена, стремившаяся иметь литературный салон, это твердо помнили, и не от них мог ждать Пушкин поддержки. Впрочем, он ни от кого не ждал и не искал защиты. Певец Давид один на один шел на одесского Голиафа, «подсвистывая ему стихами».

На саранчу он все-таки поехал. Сохранился анекдот, что вместо доклада об этих насекомых Пушкин представил Воронцову четыре строчки:

 

Саранча летела, летела

И села.

Сидела, сидела — все съела

И вновь улетела.

 

Нет никаких доказательств, что это так было. Да и стихи не похожи на Пушкина, звук слишком беден.

Когда история с саранчой дошла до Москвы, неугомонный дядюшка Василий Львович недурно скаламбурил про племянника: La sauterelle l'a fait sauter[74]. Действительно, саранча окончательно заела Пушкина в Одессе.

Июнь и июль прошли для него очень тревожно. Он писал Вяземскому по поводу их общих журнальных планов: «Дело в том, что на Воронцова нечего надеяться. Он холоден ко всему, что не он; а Меценатство вышло из моды. Никто из нас не захочет великодушного покровительства просвещенного Вельможи . Это обветшало вместе с Ломоносовым. Нынешняя наша словесность есть и должна быть благородно-независима» (7 июня 1824 г.).

Через несколько дней он писал брату: «Ты требуешь от меня подробностей об Онегине – скучно, душа моя. В другой раз когда-нибудь. Теперь я ничего не пишу: хлопоты другого рода. Неприятности всякого рода; скучно и пыльно» (13 июня).

Потом опять Вяземскому: «Я поссорился с Воронцовым и завел с ним полемическую переписку, которая кончилась с моей стороны просьбою в отставку. Но чем кончат Власти, еще не известно. Тиверий рад будет придираться; а Европейская молва о Европейском образе мыслей графа Сеяна обратит всю ответственность на меня. Покаместь не говори об этом никому. А у меня голова кругом идет. По твоим письмам к кн. Вере вижу, что и тебе и Кюхельбекерно и тошно; тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии. Гений Байрона бледнел с его молодостию» (конец июня 1824 г.).

Мысль, что Воронцов всю вину свалит на него, повторил Пушкин и во втором письме к Казначееву. От него сохранилась только французская черновая. Но когда Пушкин сердился, он в первых набросках сразу и до конца высказывал причину своего гнева. На этот раз гнева праведного. Хотя в этом черновике Пушкин вычеркнул некоторые более резкие выражения (те, которые заключены в скобки), но все-таки видно, какое раздражение накипело в нем за эти дни. Ясно, что личные отношения между ним и Воронцовым если не прерваны, то держатся на очень тонкой ниточке. Должно быть, А. И. Казначеев в письме (не дошедшем до нас) предостерегал Пушкина от опрометчивых поступков, которые могут осложнить и его карьеру, и его материальное положение. Пушкин отвечает, что карьера его испорчена еще четыре года тому назад, а что касается денег, то литература может больше принести ему, чем служба. «Вы мне говорите о покровительстве и дружбе. – По-моему, это две вещи несовместимые. Я не могу и не хочу претендовать на дружбу гр. В., еще менее на его покровительство: нет ничего для меня унизительнее патронирования, и я слишком уважаю этого человека, чтобы унижаться перед ним. На этот счет у меня свои предрассудки демократические, которые стоят предрассудков гордости Аристократической. Я жажду только независимости (простите мне это слово ради его сущности), – и я ее добьюсь ценой мужества (работы) и упорства. Я уже преодолел отвращение писать и продавать свои стихи, чтобы жить. Главный шаг сделан – если я все еще продолжаю писать по капризному наитию воображения, то раз стихи написаны, я уже смотрю на них только как на товар, по столько-то за штуку. Я не понимаю ужаса моих друзей (да и не очень хорошо знаю, что такое эти мои друзья)».

И вдруг, точно самая необходимость объяснять «черни лицемерной», к которой он прежде всего причислял полу-милорда, свое право писать и жить писательством бесит его. Пушкин меняет тон, «захлебывается желчью».

«Мне надоело зависеть от хорошего или плохого пищеварения начальства; мне надоело, что в моем Отечестве со мной обращаются с меньшим уважением, чем с первым попавшимся (болваном) бездельником Англичанином, который является, чтобы щеголять среди нас своей (глупостью) тупостью (небрежностью), своим бессмысленным бормотанием.

Нет сомненья, что гр. В., как человек умный, сумеет обвинить меня перед публикой – очень лестная победа, и я предоставлю ему досыта ею насладиться, тем более, что мне так же мало дела до этой публики, как и до порицаний и восхвалений в наших журналах».

Пушкин, привыкший разрешать личные ссоры и столкновения поединками, мог надеяться, что такие речи заставят Голиафа послать Давиду картель. Этого, конечно, не случилось. Голиаф предпочитал перо шпаге и настойчиво писал в Петербург, прося убрать дерзкого коллежского секретаря из его канцелярии. Тут на помощь саранче пришло письмо Пушкина об Афее. Возможно, что, когда он писал второе резкое письмо Казначееву, Пушкин уже успел разочароваться в уме этого Афея. Гутчинсон заикался, и не к нему ли относятся сердитые слова о бормотуне (saraguin)–англичанине?

Во всяком случае, в Петербурге прогневались. 27 июня Нессельроде написал графу. «Император решил дело Пушкина. Он не останется при вас более, но Его Величество при этом выразил желание просмотреть депешу мою к вам по этому поводу, а это может состояться лишь на ближайшей неделе по его возвращении из военных поселений».

Александр I всегда объезжал военные поселения Новгородской губернии с гр. Аракчеевым. Эти поселения, смутный зародыш социализма, были их общим детищем. С Аракчеевым же обсуждал Царь государственные дела, большие и малые. Мог и о Пушкине с ним говорить. Царь читал его стихи, даже благодарил за благородные чувства, выраженные в «Деревне», восхищался «Кавказским пленником». Но эпиграмм на Аракчеева не простил. Возможно, что и новую кару Царь придумал вместе с «без лести преданным» политическим своим наперсником.

Как это ни странно, но в ссылке Пушкина в псковскую деревню принял участие и неисправимый путаник А. И. Тургенев. По связям своим, очень разнообразным, он мог ознакомиться с официальной перепиской о Пушкине. И по-своему тревожился. 1 июля он писал Вяземскому: «Граф В. представил об увольнении П. Желая coûte que coûte[75]оставить его при нем, я ездил к Нессельроде, но узнал от него, что это уже не возможно; что уже несколько раз и давно гр. В. представлял о сем et pour cause[76]; что надобно искать другого мецената-начальника. Долго вчера толковал я о сем с Севериными, и мысль наша остановилась на Паулуччи, тем более, что П. и Псковский помещик. Виноват один П. Графиня его отличала, отличает, как заслуживал талант его, но он рвется в беду свою. Больно и досадно! Куда с ним деваться?»

Таким образом, сам план опять упрятать в деревню Пушкина, который уже четыре года провел в изгнании, вдали от центров умственной жизни, был изобретен и обдуман Тургеневым, совместно с чиновником, который был в ссоре с Пушкиным. Д. П. Северин был Арзамасец, по прозвищу «Резвый кот», и довольно влиятельный чиновник Коллегии иностранных дел. Кажется, поэт его обидел злой эпиграммой:

 

Ваш дед портной, ваш дядя повар,

А вы, вы модный господин… и т. д.

 

Вскоре после переезда Пушкина в Одессу Вяземский писал: «Пушкин был у Северина, который сказал, чтобы он не ходил к нему; обошелся с ним мерзко, и африканец едва не поколотил его» (26 сентября 1823 г.).

Вяземский просил Жуковского через Северина уладить дало. Вяземский писал под явным влиянием первых писем своей жены: «Пишут, что Пушкин снова напроказил, вследствие чего просит об отставке, но наверное ее не получит. Пишут, что нельзя не сожалеть Пушкина, но что он кругом виноват, редко встретишь такую ветренность и такую наклонность к злословию. Сердце у него доброе, но он склонен к мизантропии, он избегает не общества, а людей, которых боится; это объясняют его несчастиями и отношением к нему родителей». Затем идет просьба насчет Северина: «Он его, кажется, не очень любит, – тем более должно стараться спасти его; к тому же, видно, уважает его дарование, а дарование не только держава, но и добродетель» (7 июля 1824 г.).

В последнем великолепном афоризме сказалось смутное ощущение, что в этом походе против молодого поэта, уже волновавшего всех таинственной силой своего гения, есть что-то неладное. «Ты создан попасть в Боги», – писал недавно Жуковский Пушкину, – «дай свободу своим крыльям, и небо твое».

Но вместо свободы этого полубога выслали под опеку нового губернатора Паулуччи.

Прав был приятель Пушкина Соболевский, когда с горечью говорил, что поэта всю жизнь все старались опекать, то правительство, то приятели.

Умный и независимый Вяземский писал по праву рождения, к числу этих опекунов не принадлежал.

Пока приятели и опекуны волновались, начальство решило судьбу Пушкина. 11 июля Нессельроде писал Воронцову (вся переписка шла по-французски): «Правительство совершенно согласно с Вашими заключениями относительно Пушкина, но, к сожалению, пришло еще к убеждению, что последний нисколько не отказался от дурных начал, ознаменовавших первое время его публичной деятельности. Доказательством тому может служить препровождаемое при сем письмо Пушкина, которое обратило внимание московской полиции по толкам, им возбужденным. По всем этим причинам правительство приняло решение исключить Пушкина из списка чиновников Министерства иностранных дел, с объяснением, что мера эта вызвана его дурным поведением, а чтоб не оставить молодого человека вовсе без всякого присмотра и тем не подать ему средств свободно распространять свои губительные начала, которые под конец навлекли бы на него строжайшую кару, правительство повелевает, не ограничиваясь отставкой, выслать Пушкина в имение его родных, в Псковскую губернию, подчинить его там надзору местных властей и приступить к исполнению этого решения немедленно, приняв на счет казны издержки его путешествия до Пскова».

Отправив этот приказ, Нессельроде, точно опасаясь, что Пушкин ускользнет от бдительности нового мецената-начальника, переслал маркизу Паулуччи копию своего письма к Воронцову. В сопроводительном письме было сказано, что Пушкин «не оправдал надежд правительства, что служба при Инзове и гр. Воронцове вернет его на добрый путь и успокоит его воображение, к несчастью, посвященное не исключительно русской литературе, его естественному призванию, и что поэт отдается под надзор местных властей».

Так был осуществлен план А. И. Тургенева и Северина найти для поэта нового «мецената-начальника».

Письмо Нессельроде не застало уже Воронцова в Одессе. 14 июня он с женой, с четырехлетней дочкой и целой свитой выехал в Крым. Бумага Нессельроде настигла его в Симферополе, откуда он 24 июля прислал графу Гурьеву приказ немедленно отправить Пушкина в Псковскую губернию. 29 июля Пушкина вызвали в канцелярию одесского градоначальника и объявили, что на следующий день он должен ехать на север, в новую ссылку.

Поэт не ожидал такой крутой расправы. Он надеялся, что ему дадут отставку, дадут возможность без помехи отдаться писательству – «бросить все, заняться рифмой». Ведь даже его начальник, министр иностранных дел, признавал литературу его естественным призванием.

«Когда решена была его высылка из Одессы, Пушкин впопыхах прибежал к княгине Вяземской с дачи Воронцовых, весь растерянный, без шляпы и перчаток, так что за ними посылали человека от кн. Вяземской».

Это записал со слов Вяземской Бартенев. Любопытный рассказ, удивительно похожий на рассказ его брата о том, как поэт, в палящий зной, с непокрытой головой, «в бешенстве ревности», пробежал 5 верст. Не спутал ли Лев Сергеевич, не было ли это просто бешенством человека, на которого опять накинули аркан?

Как раз в это время Воронцова опять была в Одессе, проездом из Крыма к матери в Белую Церковь. Об ее приезде говорит княгиня Вера Вяземская в письмах к мужу. Эти письма своего рода летопись одесской жизни поэта за июнь и июль, не столько фактическая, сколько отражающая его настроения.

 

Глава XXXVI

КНЯГИНЯ ВЕРА ВЯЗЕМСКАЯ

 

Судьба, точно желая побаловать поэта, смягчить остроту и запутанность последнего акта одесского действия, послала ему дружбу с умной и сердечной женщиной, которая по своим связям, по личным интересам и умственным навыкам, наконец, по тому, что была женою блестящего писателя, принадлежала к верхам образованного общества. Она оказалась близкой свидетельницей его волнений, – стала его другом, может быть, и поверенной.

Княгиня Вера не была раньше знакома с поэтом, которого и муж ее видел только несколько раз мельком. Но стихами и письмами Вяземский и Пушкин обменивались уже несколько лет, умели налету понимать друг друга. Вяземский лучше других ощущал страстную натуру поэта, – он ее называл «кипучая бездна огня», потому что в нем самом бродили страсти. Так же, как Пушкин, Вяземский твердо знал, что у мысли, у таланта есть свои царственные права, что «дарование тоже держава».

Пушкин явился к княгине Вере в первый же день ее приезда в Одессу, 7 июня, и хотя писал брату с модной напускной небрежностью: «Кн. Вера Вяземская, добрая и милая Баба – но мужу был бы я больше рад», но между ними быстро и уже навсегда установилась крепкая и нежная дружба. В ее письмах к мужу, писанных по-французски, сохранился дух и обстановка той одесской жизни, в которой жил Пушкин. Его образ встает из этих писем, не затуманенный невольными искажениями и ошибками памяти, как это бывает в мемуарах. Это Пушкин в повседневной жизни, непоследовательный, бурный, смешливый, обаятельный, каким он врывался в ее полулагерную, курортную, неблагоустроенную, но все-таки светскую жизнь.