Или Новые сведения о человеке 8 страница

Именно за это, за прямоту, проявленную в спасении собственной шкуры, а не идеалов справедливости, мы прощаем Карамышева и выпускаем на сцену героя-спасителя…

— Вы это что? — ровно говорит он, и мы узнаём этот голос. — Вы кого это бьете? Да вы с ума сошли! Вы же Карамышева бьете!..

И все разбегаются в покорной и подобострастной панике.

И Карамышев остается один на один со снайпером-лотерейщиком. И площадь озаряется светом желанной и сбывшейся дружбы.

 

V. ВИД СВЕРХУ

 

И каким образом момент воздержания от творения может в небытии отличаться от момента, когда начинается творение? Чем один момент отличается от другого?

Авиценна. «Книга спасения»

Наша история подходит к концу, потому что герой наконец поверил в свою звезду, которая неутомимо слала ему свои лучи, хотя сама давно потухла и закатилась, и возблагодарил судьбу, что не отчаялась быть его судьбой и терпеливо била его, несмотря на его грубое, даже вульгарное понимание жизни, практически неизлечимое.

Наша история подходит к своему концу, зато герой возвращается к своему началу, и в этом мы наблюдаем тот свет, который необходим в конце произведения.

Отметим любопытный, на будущее, факт: именно после проигрыша в эту лотерею жизнь нашего героя сделалась возможной даже в этом городке, куда он зря приехал, или, что почти то же самое, пребывание нашего героя в этом городке стало жизнью. Он заплатил за вход, или получил визу, или… не знаю, каким термином обозначить ту санкцию судьбы: живи! Но еще любопытнее и другой факт, что именно потому, что теперь он мог бы жить даже в этом городке, именно поэтому он немедленно из него улетает, именно поэтому у него находятся силы стремительно покинуть его, не считаясь с пустяковыми канцелярскими обстоятельствами, а считаясь с требованиями собственной судьбы и жизни, которые он так не хотел узнавать и материалистически игнорировал в самом начале нашего повествования. Нет, это не побег от трудностей. Отнюдь! Это, если хотите, возвращение — в значительном значении этого слова.

И если нам скажут, что мы преувеличили значение этой истории, то мы скажем, что как раз значение ее мы не преувеличили. И лишь потому это нам удалось, что мы не преувеличили историю. Качественное изменение само находит себе место и время произойти, и это может оказаться самое неожиданное место и самое неожиданное время, вовсе не обязательно это будет водоворот событий и могучий исторический фон. Ведь мы имеем в виду одну жизнь и одного человека…

Какие сцены мы пропустили? Как раз счастливые.

Вот Карамышев сидит в гостинице в номере своего нового друга. Они пьют вино. И кассир с ними. Все трое очень нравятся друг другу. Карамышев откровенно любуется мощью торса своего друга Петра Геннадьевича Крылова, который как раз в этот момент обтирается после душа, и его сильно загорелые шея и руки так отдельны от белого тела, будто приставлены в шутку, и белое кажется толще, а черное — тоньше, так что как будто приставлено, да и не совсем совпадает, оттого напоминает Петр Геннадьевич кентавра. И друг Петра Геннадьевича — кассир Михаил Станиславович Грибов — тоже очень хорошо поет под гитару, наигрывая на ней проигрыш.

В номере они сидят том самом, ревизорском, который был забронирован в свое время для Карамышева, и они теперь очень смеются, что Петр Геннадьевич и есть ревизор… Перед ними лежит та самая карточная колода, которую Петр Геннадьевич сберег, выдав за нее полноценных два рубля…

— Зачем ты так сразу — и уезжаешь! — сокрушаются Петр Геннадьевич и Михаил Станиславович. — Только познакомились — и ты уезжаешь. Такая скучища… Не уезжай!

Карамышеву очень приятно, ему трудно в это поверить, что он — это что-то нескучное, интересное, почти веселое, — поэтому он так легко в это верит…

И тем не менее он твердо и окончательно решил лететь. Вот у него уже и билет в кармане. Правда, летит он лишь послезавтра, потому что таков ближайший рейс. А то бы и сегодня улетел. Нет, он счастлив их знакомству, он рад, и ему жалко, но — надо. И они обмениваются адресочками: будешь обязательно прямо с вокзала ко мне, а с самолета к нам. Но Карамышев тверд, как скала, — так он летит, рисуя себе наиболее легкие и удачные варианты трагедии, счастливо и легкомысленно осмысляя личную драму, что перспективно:

— Слушай, слушай! Что у тебя с ним было?!

— С кем?

— Сама знаешь с кем!!

— Ничего не было.

— Ах, ничего!.. Значит, было — с кем?!

— Ты с ума сошел.

— Прости — сошел — прости… И далее:

— Успел?

— Успел.

Будто он и сам не знал.

Дальнейшее мечтание он уже не обувал в слова, а лишь мычал и крякал с досады, что самолет — только послезавтра. Но теперь он не истолковывал затруднения и задержку как знаки судьбы, он предполагал их как истощение предыдущей затянувшейся его неточности жизни, которая ликвидируется не сразу, а с некоторой дозой расплаты и терпения. Пусть же он на этот раз успеет. Зная будущее, мы Можем даже утверждать, что он успел. Правда, не совсем, потому что опоздал в предыдущий… Но в этот раз — успел. Оставшийся ему день Карамышев посвятил залезанию на минареты и башенки, по возможности вверх, поближе к небу. То ли от нетерпения взлететь… То ли от позорного желания все успеть, раз уж так сложилось… Ведь раз он так решительно отказался успевать что бы то ни было, то как раз и удается успеть и кое-как, но выполнить положенный ему урок.

На этот раз был понедельник, присутственный день, и он быстрым шагом обходит заповедную Хиву в сопровождении многочисленных специалистов: архитекторов, строителей, реставраторов, археологов, историков и Негудбаева, — как главврач на обходе, запахивая невидимый халат. «Ага», говорит он на ходу и записывает в книжечку: «489 тыс. 1248 год, из них 20 тыс. своих, из 9 памятников реставрировано 62, пятилетку на 2,5 млн и 1 резчик по ганчу…» Выслушивает занимательные и разрозненные сведения о последнем царствовании Алакула-хана… Кивает — здесь он уже был — и лезет только вверх.

На самый высокий минарет. И пока Карамышев взбирается по спирали, по очень высоким и неудобным ступеням, в полной темноте переходя на четвереньки, благо никто не видит, накапливая в слепой глухоте все более гулкие удары сердца, гулкие до самых кончиков пальцев, которыми касается он пыли следующих ступенек, и впереди объявляется долгожданное просветление, превращающееся в божий свет, — думает он немножко о том, что он уже не тот, чтобы так вот лазать, сердце не то, что бывало в той же, казалось бы, груди, да и ноги не те… и что свита его осталась внизу недаром — один свеженький Негудбаев, пожалуй, уже наверху… что, надо же, родившись и проживая в двух столицах, в двух сменных столицах, нет чтобы полезть, скажем, на Исаакий или телевизионную башню… а тут, при первой же возможности, — лезет и еще думает о том, в такт нарастающей гулкости сердца, что там, впереди, божий свет и звонница — но никакого колокола, конечно, нет, как в киносне, и он оглох от громкого удара света, стоит, помаргивая, и сам гудит в этой мусульманской пустоте как колокол, под православными ударами сердца… И пока он прислушивается к этим утробным толчкам рождения самого себя, он некоторое время — один, без мысли, без прошлого и будущего и без себя — цель и смысл всякого восхождения.

Нет! всего лишь секунда… Поутихнет сердце, поостынет пот, звон в ушах разорвется на звуки, безымянное творение населится наглою отдельностью предметов, и картина мира распадется на слова. Счастливый дурак запоет несчастный дурак задумается. И как всякому, на секунду слившемуся с реальностью и творением, Карамышеву через эту секунду совершенно некуда будет деть себя… Казалось, миг реальности вытеснил весь многолетний опыт но тут мы и воскликнем: «Какой вид! какая красота!» И — все. Как быстро, но какой ценой! вернемся мы из того, что есть, в то, чего не было, и задвигаемся там с быстро восстанавливающейся привычностью… Счастливый дурак запоет, несчастный дурак задумается. Но — сделать бы на памяти зарубку о том, как быстро можно покинуть и забыть, если даже после секунды реальности не сразу вспомнишь тени общепринятых движений и слов.

И хотя вовсе не для того строился минарет, чтобы на него вскарабкивался Карамышев, а для того, чтобы он высился и внушал правоверным и чтобы взбирался на него лишь один человек — муэдзин, хотя, возможно, никому и не разрешалось восходить сюда со святотатственно-экскурсионными целями, но точное решение никогда не будет однозначным, и утерянные символы сохранят для праздничных глаз гармонию форм, а утраченное предназначение найдет себе применение попроще: как соборная мечеть является удобным помещением для горторга, как дамасская сталь будет прекрасно рубить капусту, как в Библии вместо слова Божьего будут находить поэзию, а в поэзии — гражданственность, а в любви — удовлетворение потребности, — и все это суть грани жизненности и вечности истинного и прекрасного, приспособленных к выживанию в забытьи и неузнавании, к уживанию с невежеством… так и минарет этот — прекрасно был приспособлен Для взбирания на него хотя бы того же Карамышева, хотя строители были и далеки от такой цели. Эта крутизна, пыльность — этот труд; эта длина, глухота и темнота — это выключение и забывание оставшегося «там» мира — все это чтобы внезапно увидеть свет и возрадоваться, а затем узреть мир в виде творения, бессловесный, неназванный, хоть на мгновение, прежде чем он распадется на слова.

Не было в этом никакой такой цели. Эти же чувства может испытывать и верхолаз-трубочист, наделенный некоторой созерцательной способностью или обделенный способностью к несозерцанию… Труба уж, во всяком случае, строится для того, чтобы дым из нее шел.

И пока наш Карамышев курится на вершине минарета, мы попробуем хоть описать, что он оттуда увидел, о чем путано думал, — возьмем на анализ его дымок…

В ту сторону, в которую он смотрит, перед ним всего как-то не очень много, и довольно быстро исчерпывается это перечисление: какое-то количество плоских квадратиков крыш, стеснившись, не успевают образовать множество обрываются, переходят в серое весеннее поле, но и поля не образуют привычной шири, обрываются, переходят… во что? тоже в как бы поле, но желтенькое какое-то и совсем уж пустое. А уж это поле совсем обрывается, совсем затеривается, и не то чтобы в бескрайней дали, а так — становится пылью, маревом, мутью, и вдруг оказывается, что это — уже небо, тоже мутное, желтоватое, яснеющее лишь где-то над солнцем и лишь в зените, над минаретом, наливающееся той лазурной глубиной, что совпадает, сливаясь с цветом хивинских луковок и куполов… И это впечатление короткости взгляда настораживает глаз Карамышева неотчетливым подозрением, что что-то он видит не то, нарушающее географический и оптический его опыт, — словно бы горизонт не расширяется оттого, что Земля шар, если приподниматься над шаром, словно бы, наоборот, уменьшается Земля сверху до размеров той лепешки, что покоится на трех слонах, — до размеров черепахи. И поэтому ему хочется спросить: что же это, почему так быстро кончилась Хива, что это за желтенькое поле так поспешно завершает горизонт?.. И ему говорят: ПУСТЫНЯ, говорят: КАРАКУМ, говорят: ПЕСОК. И от слова «пустыня» почему-то все становится понятно — там высохло и свернулось трубочкой пространство, взаимопроникновение сфер и сред из-за отсутствия границы… Карамышев оборачивается смотреть в другую сторону и теперь уже видит всю Хиву как на ладони: столпище плоских крыш и двориков с небесными куполами мавзолеев и золотыми стенами медресе. Что это купола такие голубые? как небо… И что это все дома и стены такие желтые? как… пустыня! Ну да, где же еще им было цвет занять? Два было — два и взяли. Торжественная фраза нарисовалась в мозгу Карамышева: «Из двух цветов состоит Хива — цвета пустыни и цвета неба…» Так я начну свой очерк, подумал он. И тут же ему стало кисло во рту от достижения профессионального пафоса, он сморщился, отвернулся и махнул на себя рукой. «Что это вы?» сказал Негудбаев. «Знаете, что самое скверное? — доверительно, с горьким многозначением ответил ему Карамышев. — Самое скверное — это проиграть через посредника». — «Понимаю», — согласился Негудбаев.

И Карамышеву ничего не остается, как спуститься. И, спустившись, посмотреть на тот же минарет новыми глазами. Я бы мог сказать, что, спустившись и поглядев: «Господи! как он высок…» — подумал Карамышев, словно только теперь осознав его в пространстве. Я бы мог сказать так — и вы бы мне поверили. Но также поверите вы мне, если я скажу, что, спустившись и оглянувшись: «Как он, в сущности, мал-невысок… — подумал Карамышев. — И построен-то кое-как…» Эта небрежность вдруг станет видна. «А вы обратили внимание, что он кривой? Вон, вон, отсюда смотрите…»- с гордостью обратят его внимание экскурсоводы, подтверждая тут же его несложные наблюдения.

Он посетит еще несколько медресе и рассмотрит еще несколько музейных стендов. Запишет еще несколько ненужных ему сведений со слов специалистов в свою книжечку. И чтобы проявить перед самим собой инициативу, спишет со стенки следующие стихи:

 

Триста кавказских гор истолочь в ступе,

Обмазать девять куполов небес кровью сердца,

Сто лет быть заключенным в подземелье,

Чем провести мгновение с невеждой.

 

Удивят его эти стихи. Не то чтобы заключенной в них поэзией, а определенностью. С особым чувством взглянет он на мавзолей Пахлаван Махмуда, написавшего эти строки, и этот мавзолей сделается как бы понятен: все-таки в нем захоронен знакомый. Вот еще смысл поэзии, — так быстро становиться знакомым, как этот несколько сот лет назад живший в этой чужой жаре, секунду назад незнакомый Пахлаван Махмуд! Вот и смысл слова «известный»! Нравился Карамышеву Пахлаван Махмуд в свете свежего базарного проигрыша…

«А ведь я, пожалуй, всю жизнь провел с невеждой…» — так заключил свои рассуждения Карамышев, начавшиеся с того, кому же он вчера проиграл на базаре?.. Судьбе, Петру Геннадьевичу, себе? И вот что, простое, внезапно поражает его: конечно, судьба — но проиграл-то он сам, и именно Петру Геннадьевичу!.. А вот что именно ему — в этом было что-то важное для Карамышева сейчас, определяющее именно эту, скрытую пока от всех, тревожащую его ситуацию, в которой он и сам-то себе признаться пока не может. Получается, что что-то не то проигрывал он, не деньги, — это была лишь репетиция, базарная репродукция, модель, схема… Карамышев ведь ЕЕ проигрывал, любовь свою! Он ввязался в эту нелепую игру довольно-таки давно… Как напомнила ему сейчас внезапность его согласия на командировку внезапный же его подход к игорному столу, а затруднения с отъездом, с приездом, с устройством — следующие и следующие проигранные им под гипнозом уверенности в себе и власти над ситуацией мелкие, но набегающие ставки!.. «Да ведь иной роже я бы никогда не проиграл! — так подумал Карамышев. — Надо было Петру Геннадьевичу что-то иметь в своем лице такое… чтобы я подошел, стал с ним играть и проиграл. Ведь он же должен был мне понравиться, привлечь меня сначала…» Карамышев вспомнил те немногие случаи азарта и проигрыша, хотя бы в очевидной, карточной форме, и еще раз убедился, вспомнив лица тех, с кем играл, что нравились ему чем-то те лица, манили с ними играть… Ведь Карамышев не игрок, игра его не привлекает — проходит же он каждый раз мимо, зная, что играть в азартные игры бессмысленно и проигрыш гарантирован, — и не играет. Так что не в ИГРУ он проигрывал в те редкие случаи, что ни с того ни с сего садился играть, а людям он проигрывал. Соперникам. «С чего же это я взял, дурак, — в сердцах сказал себе Карамышев, — что мой соперник непривлекателен, как те, с которыми я не сяду играть?.. А может, он как Петр Геннадьевич и я с ним уже играю!!» И Карамышев похолодел, до конца осознав, до чего же правильно лежит авиабилет у него в кармане… «А ведь я, пожалуй, всю жизнь провел с невеждой…» именно тогда подумает про себя он. Потому что до чего же странно, противоречиво и нелепо: всю жизнь обучаться сведениям, не имеющим к твоей единственной жизни никакого отношения, и пытаться им соответствовать, и полагать неудачи за счет неточного или халатного следования преподанному извне, и страдать от своих неспособностей к имитации И исполнению, вместо того чтобы с самого начала прислушаться к точности собственной жизни и внятности внутреннего голоса и развить этот слух к себе до абсолютного!.. Какого могущества лишаемся мы, отвергая и отрицая данный нам свыше аппарат реальности как нечто фантастичное и нематериальное, не относящееся к безусловности и плотности окружающей жизни… Как же это не сомневаемся мы в возможности познать постороннее и выработать правила помещения себя в нем, то есть как раз разъединяя себя с миром, вместо того чтобы объединиться с ним, научившись слушать голос собственной природы, безусловно общий с голосом творения! Люди представились Карамышеву слепыми, глухими и самодовольными в уродстве. Да, если есть человек, который не разучился слышать себя и всю жизнь употребил на упражнение, помножение и развитие именно такого, истинного знания жизни, — то, право, можно понять, что лучше сто лет просидеть в темнице, чем провести мгновение со мною… Карамышев подумал, что уже поздно, но еще не поздно: какой-то слабый процент такого внутреннего слуха у него еще есть. И все эти средства ослепших и оглохших людей, как-то: медицина, наука, нравоучения, — представились ему отвратительными и ненужными, потому что взамен их неуклюжей, невежественной и самодовольной громоздкости можно просто пользоваться дарованной нам природой способностью слышать и видеть.

Ему было уже все показано и рассказано, он устал! делать вдумчивый вид, схватывать на лету, проявлять способности к усвоению и кивать невпопад. Как всякий прирожденный реалист, был он, от природы же, двоечником. И он устал притворяться примерным учеником и придумывать умные вопросы учителю, чтобы тому было лестно отвечать… Но тут, к счастью, все и кончилось — вот и выход маячил из Ичан-Калы, как вдруг проявил Карамышев неожиданные для себя рвение и инициативу в учебном процессе: захотелось ему, видите ли, на недостроенный минарет.

Тут его почему-то стали хором отговаривать: мол, ничего там интересного и заслуживающего его ценного корреспондентского внимания нет и быть не может, пусть он им поверит — они-то знают. Не мог все-таки Карамышев понять, что не одному ему надоело. Отрицательные эмоции полагал он своей привилегией…

Все вздохнули, и он полез. И хотя минарет планировался быть выше всех, но был-то он ниже, и Карамышев достиг верха быстрее и легче, чем мог ожидать. Оказалось это даже гораздо более внезапно, чем на предыдущем минарете. Потому что когда Карамышев вылез на поверхность — над ним уже не было ничего, никакой башенки, одно небо. Над ним было только небо, но, когда он вылез и увидел его, все были уже там: и специалисты, и Негудбаев, и председатели колхозов при всех наградах по этому случаю, и Петр Геннадьевич с Михаилом Станиславовичем, немножко в стороне, послали ему дружеский, понимающий взгляд…

Карамышев стоял в центре круглой обширной площади. Она была залита каким-то неровным варом, как асфальтом, и тем более походила на площадь. Только по краям ее стояли не дома, а небо. И тот четкий, круглый, острый край, хотя и был далек, был щемяще опасен, край этот проходил где-то прямо под сердцем екающим спазмом, и Карамышев не мог и шагу ступить к краю… Это чувство края, хотя по площади можно было спокойно гулять, — было из чувств неожиданных, но странно оправданных. Карамышев стоял посреди площади недостроенного минарета, или, как он пошутил, «недорета», и боялся вывалиться за край, находившийся от него в добрых десяти метрах. Перед ним опять была Хива, из пустыни и неба, но на этот раз не вставленная в кадрик муэдзинова окошка, а просторная, как с горы. Так же толпились крыши; такие же, доказанные в древности, теоремы выстраивали из кубов, полусфер, из теней и света, из глины и неба — мавзолеи и медресе. Где-нибудь вот в таком же дворике мог бродить когда-то Авиценна и думать свои словесные, ленивые, формалистические мысли за небольшую плату золотом и положение при дворе вроде таких:

«Если бы человеку, одаренному лишь различающей способностью, представили умопостигаемые вещи, он отверг бы эти вещи и счел бы их невероятными. Точно так же некоторые разумные люди отвергали и считали невероятными вещи, постигаемые благодаря пророческому дару. Это и есть чистейшее невежество…

Короче говоря, пророки — это те, кто лечит заболевания сердца».

То есть Петр Геннадьевич — пророк… В который раз Карамышев думает о том, как чуждо ему все чужое и как безнадежно пытаться это чужое понять… Думает он и о ЛИНИИ как о самом окончательном, высшем и точном, выражающем нас помимо воли. Он разглядывает язык этих линий сверху, немой, как письмена майя, и думает о том, что архитектуру должны читать графологи. И эти термитные, неразумные и безукоризненные постройки, располагаясь во времени, в глубь веков, — вдруг соскользнут, какой-то своей грубостью и прямизной, сквозь тысячелетия, прямо в Древний Египет. А казалось бы, та же прямая… Вот что никому не подделать — так это прямую линию! И тут Вдруг сообразит Карамышев свой «умный» вопрос заждавшимся специалистам из своей свиты:

— Скажите, только не смейтесь над моею простотою.! А вот там, в середке минарета, — говорит он, топнув ногою в эту середку, — пустота или кирпичи?

— То есть как? — опешат специалисты.

— То есть как строятся минареты — полыми или сплошными?

— Полыми, конечно, сплошными! — воскликнут специалисты.

И пока они спорят, уличая друг дружку в незнании таких простых вопросов, потому что построить полую трубу- это выше технических возможностей и уровня строительства при Алакула-хане, а построить сплошной кладкой — не хватит кирпичей всего мира и они рассыпятся под собственной тяжестью… — и пока они так гневаются и спорят, а Карамышев смотрит на Хиву сверху, боясь и стремясь упасть за тот далекий от него край и имея над собой только небо, в котором ему лететь завтра, почему-то без всякого страха… пока он так стоит, у него вдруг объявляется наконец возможность что-то увидеть во всем этом, для него невидимом до сих пор, — так же как после проигрыша объявилась внезапная возможность жить там, где он жить, казалось, не мог… так же объявляется для него возможность вдруг увидеть все это и, быть может, даже найти слова и выразить… но это уже — прощание.

 

ПРОЩАЛЬНЫЕ СЛОВА АВТОРА

 

Прощание с Карамышевым не будет особенно пышным. Он почти погиб почти при исполнении служебных обязанностей. У самой земли автор струсил, и Карамышев взлетел назад, как раскидайчик на невидимой резинке, ловко пойманный моею рукой.

Таким образом, он не до конца разбился, не до конца проигрался, не совсем опоздал, кое-что даже успел сделать… Но — как бы вам сказать?.. Жертва поселилась на алтаре.

Завершая эту повесть, автор не находит своих слов.

Он может сказать словами своего лотерейщика: «Вот та вещь. Берешь ее или деньгами?»

Или, может, привести слова пресловутого философа арабов Абу-Юсуфа Якуба бен-Исхака аль-Кинди (IX в.):

«Дабы познать что-либо, следует ответить на четыре вопроса: есть ли это? что это? каково это? почему это?..»

Я был способен ответить лишь на третий вопрос. И то не совсем в том смысле. Однако по словам того же аль-Кинди: «Отдавая людям должное, мы не можем упрекать тех, кто принес нам небольшую, незначительную пользу…»

1971–1972

 

ПОРТРЕТ И ПОСТСКРИПТУМ

 

РОМАНТИЗМ И ОПЫТ

 

Эмиру прокаженных, Тимуру Бухарскому[15]

 

Дорогой друг!

Что за притча такая — писать тебе письмо в «Литературную газету»? А вот именно за то, что иначе-то мы друг другу и не напишем. Чем же заполнить тогда последние тома, коли станем (уже без нас и без себя) окончательно интересными для других? Даже стыдно представить себе тот огузок-том, состоящий из случайно подобранного мусора и пыли, — какой памятник оставим мы нашему общению? Фотографию с пачкою аванса в кармане, ресторанный счет, почечный камень, медицинский анализ?.. Вижу я в этой неприятной перспективе (неприятной прежде всего потому, что нас уже нет…) намек, отчасти выраженный в насилии рубрики и жанра: письмо другу через газету. Иначе, мол, не соберетесь… Попробую-таки. Причем именно тебе и именно я. Особый кайф, если оно «не пойдет», и тогда уж и впрямь «дойдет» до тебя, нормально, по почте, к тебе и в будущее — заполнять твой последний пустующий том. Вот что, оказывается, за притча. И не в том смысле притча, что прилагают к тебе наши критики, чтобы как-то подобрать отсутствующие у них ключи, а в том, восклицательном, гоголевском смысле притча: загадка, озадаченность, неуясненность.

И впрямь, что ты за притча, Тимур Пулатов? Что за птица? Какую притчу задал ты своей птицей (коршуном) критику? Какую птицу держит в руке читатель, задирая голову за пропущенным журавлем?.. Какую пищу подкинул ты нашему коршуну?..

Я держу в руках твой последний том — «Жизнеописание строптивого бухарца» (о названиях не спорят, как и о вкусах, но — поговорим…). Спасибо тебе (не за то, что написал, а за то, что не забыл послать, отстоял очередь к упаковщице…), спасибо издателю (многократное- за тебя, за себя, за нас…), хвала Аллаху!.. Вышла. Толстенькая, 26 листов… В дикой обложке, на плохой бумаге, тиражом 100 тысяч. О, как это много всем нам говорит! Лучшая, поди, твоя книга. Наиболее представительная: ты в ней и вообще, и сейчас; повесть и рассказ 1968–1969 — лишь одна восьмая книги, все остальное — вещи последних шести лет: роман, две повести, два рассказа… И тут уже окончательно деться некуда: невозможно, кажется, сделать вид, что ее нет, этой книжки. Я воображаю себя неискушенным, подхожу к прилавку: ничего, конечно, нет… Что за дикая обложка! Какой еще Пулатов… узбек, что ли?.. Я листаю ее «нараскрыв»: «Сладострастный Дауд умолял налить ему третью чашку, он весь дрожал, предвкушая наслаждение, для него, оказывается, и были отловлены эти скорпионы»; «Лодки запрыгали, заволновались все: и люди, и лодки — соскучились по путине»; «Даже змею, что выглянула из-под этого куста, встревоженная ползущим песком слепая мышь разглядела полностью, пролетая над ней, от головы до хвоста, весь сложный изгиб ее тела и все свежие черные пятна на коже, недавно полинявшей»; «Да, вот и отец заметил, что, когда мать вынесла им еду, дровосеки кланялись, хотели говорить с ней дольше, а это ведь естественно, если негр, пожелавший быть теперь домохранителем…» Постойте, позвольте… Но если меня это непонятное взволновывает и, заинтригованный, я уже не с предубеждением, а с азартом берусь за последовательное чтение, чтобы разгадать этот странный мир, связующий в одно предложение сладострастие со скорпионом; волнение — не с морем, а с лодкой; свежий узор змеиной шкуры — со слепотой мыши, маму — с негром-дровосеком… то ведь что удивительного, что кто-нибудь и захлопнет книгу, не читая, вовсе не стремясь ломать голову над чем-либо загадочным с самого начала?.. Но все дело в том, что человек, не пожелавший ломать голову над твоей прозой, пожалуй, никогда не ломал ее и над жизнью, творящей на глазах у того же обывателя куда более безумные сочетания из наспех расквалифицированных и как бы упорядоченных было полочек географии, истории, биологии, нации, социума и характера… Его не обожжет этот жуткий, каждую секунду меняющий свою крепость и аллах знает чем только не приперченный коктейль, — так что ему несравнимая по непосредственности эффекта пыльца, собранная незнакомцем, именуемым впоследствии «Автор»?

И вот еще притча — ты узбекский или русский? Ясно лишь, что советский. Узбекский советский русский писатель или русский советский узбекский писатель? (Тут еще много может быть игривых перестановок… По-видимому, именно это кромешное затруднение повергло в растерянность Литературную энциклопедию, и они на всякий случай избежали тебя вообще, приписав твои повести твоему однофамильцу более определенной принадлежности — «советский узбекский писатель»…)

В вопросе таком, однако, не столько иронии, сколько очень ускользающего и существенного смысла. Вообще как предмет специального филологического исследования ты пример и исключительный, и благодарный: лингвисты еще тобой займутся, и надолго. Как специальный предмет для филолога, ты, на мой взгляд, уже значительно более очевиден именно для ученого, а не для критика, никак не умещающего тебя в видимый его глазу литературный процесс. Дело в том, что те «национальные» писатели, которые зарекомендовали себя в нашей литературе как пишущие по-русски, имеют заслуги во всем, кроме самой русской речи. Они талантливы, пластичны, экзотичны; У них есть новизна в конфликте и характере, в сюжете и ракурсе… — у них бездна достатков, которыми ты, быть может, обладаешь и в меньшей мере, — но их русский язык как бы не принадлежит им лично: он достигает лишь некоего общелитературного качества и этим ограничивается. Другое дело — ты. Не знаю, можно ли тебя назвать русским писателем, но русским прозаиком назвать можно. Узбекского прозаика Тимура Пулатова не существует. Узбекский писатель — в какой-то мере… Но прозаик ты — русский. Я могу воспринимать жизнь твоей прозы как жизнь моего родного языка. С некоторыми сдвигами и странностями, которые скорее меня обольщают, нежели настораживают.

«А как я буду там говорить?» — первый вопрос, который задает Душан, герой «Жизнеописания», своей матери, узнав, что его отправляют в интернат. Такой простой вопрос… — ни один русский герой не задал его, однако, себе. Душан — полутаджик-полуузбек, как и его создатель. Родной язык русского прозаика Тимура Пулатова — по матери таджикский, по отцу узбекский. По мнению филологов, язык матери в двуязычных семьях является для детей доминирующим. Всю жизнь русский прозаик Пулатов прожил в Узбекистане. Первое русское слово он услышал в восемь лет, поступив в школу… Мне кажется, что это отправной пункт для попытки понять необычные возможности Пулатова-прозаика. (Любопытно, что Марр родился в семье, где родители не знали языка друг друга…) Материнский язык не совпадал с языком страны, в которой он рос, это уже щель в сознании, возможно очень глубокая, возможно и породившая саму возможность включения и погружения в язык третий — язык его будущей литературы. К тому же эти минус восемь лет знания… При ухе, чутком к языку, при абсолютном, я бы сказал, языковом слухе… Не объясняет ли именно это отставание и постоянное проживание в нерусскоязычной среде (и до сих пор) — того необыкновенного стилистического чутья, даже нюха, который проявился в Пулатове сразу и от повести к повести продемонстрировал веер стилевых решений, едва ли подвластный прозаику, погруженному в жизнь родного языка с младенчества? Это разнообразие стилевых решений могло наводить на мысль о подражании, но таковым не являлось. Не мог автор последовательно оказаться Аксеновым, Сарояном, Платоновым, Хемингуэем, Кафкой, Прустом и Джойсом — тогда уж почему не Стриндбергом?.. Просто множество стилевых ключей, бьющих в океане языка, из которых отечественный прозаик выбирает свой, настраиваясь на одну узкую волну, — все эти течения существовали для Пулатова не последовательно, а одновременно, и он имел способность (редкую!) подбирать единственный тон к каждой своей новой вещи. Во всей же череде его повестей мы отметим то общее, единящее эти мелодии стилей друг с другом и несовместимых, — индивидуальную повадку пулатовской прозы.