Сеансы в течение всего дня. 2 страница

XXIII

О путешествиях по Востоку написано много превосходных книг, и я не стал бы попусту злоупотреблять терпением читателя. Но в том, что я решил написать о Японии, меня оправдывают лишь весьма таинственные обстоятельства, в которые я там попал. Я прочел книгу о Японии Лафкадио Хирна, и его заметки о японской культуре и театре вызвали у меня желание побывать в этой стране.
Оставив позади ледяные январские ветры, мы вошли на японском пароходе в солнечный Суэцкий канал. В Александрии на борт поднялись новые пассажиры, арабы и индийцы, – и с ними вошел новый мир! На закате арабы расстилали на палубе коврики, обращались лицом к Мекке и нараспев произносили свои молитвы.
На другое утро, скинув свои «нордические шкуры» и надев белые шорты и легкие шелковые рубашки, мы уже плыли по Красному морю. В Александрии мы накупили тропических фруктов и кокосов, на завтрак нам подавали плоды манго, а за обедом – кокосовое молоко со льда. Однажды мы устроили японский вечер и обедали прямо на полу, на палубе. Морской офицер учил меня, что рис становится гораздо вкуснее, если его полить немного чаем. По мере нашего приближения к какому-нибудь южному порту на пути в Японию росло наше волнение. Капитан-японец спокойно объявил, что утром мы прибываем в Коломбо, но, хотя Цейлон тоже был для нас экзотикой, единственным нашим желанием было как можно скорее добраться до островов Бали и Японии.
Следующим портом на нашем пути был Сингапур; он показался нам будто нарисованным на китайском фарфоровом блюде – индийские смоковницы вырастали прямо из океана. Самое яркое воспоминание о Сингапуре оставили у меня китайские актеры, дававшие представления в «Парке увеселений Нового мира». Они показались мне исключительно одаренными и к тому же очень образованными – их пьесы были классическими произведениями великих китайских поэтов. Актеры играли в здании пагоды в своей традиционной манере. Пьесу, которую я видел, играли в продолжение трех вечеров. Ведущей актрисой труппы была девушка лет пятнадцати, она играла принца и пела высоким, пронзительным голосом. Своей кульминации пьеса достигла на третий вечер. Иногда лучше не понимать языка; я думаю, ничто не могло бы подействовать на меня сильнее, чем последний акт с его иронической музыкой, в которой смешивались жалобы струнных инструментов с оглушающим лязгом гонгов и пронзительным, гортанным голосом изгнанного юного принца – в нем слышалась вся боль одинокой души, затерявшейся в небесных сферах.
Сидней посоветовал мне посетить остров Бали – он говорил о его первозданной красоте, не тронутой цивилизацией, красочно описывал его женщин, которые ходят с обнаженной грудью. Это вызвало мой интерес. Мы увидели остров ранним утром; белые облака клубились над зелеными горами, и вершины в облаках казались плавучими островами. В те дни там еще не было ни гавани, ни аэродрома – к старому деревянному настилу пристани надо было подплывать на весельной лодке.
Мы проезжали селения, огороженные прекрасно построенными стенами с внушительными воротами, где жили вместе десять, а то и двадцать семей. И чем дальше мы продвигались, тем все прекрасней становился остров. Серебристо-зеркальные глади рисовых полей ступенями спускались к извилинам реки. И вдруг Сидней подтолкнул меня. По краю дороги величаво выступали друг за другом молодые женщины, лишь бедра их были окутаны батиком, а вся грудь обнажена, на голове они несли корзины, наполненные фруктами. С этой минуты нам то и дело приходилось подталкивать друг друга. Некоторые из женщин были очень красивы. Нас ужасно раздражал наш гид, американский турок, – он сидел рядом с шофером и то и дело с похотливой ухмылкой оборачивался к нам, чтобы полюбоваться произведенным впечатлением, – можно было подумать, что он все это сам устроил специально для нас.
Отель в Денпазаре был только что выстроен. Гостиные в номерах были просто открытой верандой, разделенной перегородками, а спальни, расположенные позади, были удобны и сияли чистотой.
На острове Бали тогда уже около двух месяцев жил американский художник-акварелист Гиршфельд с женой. Он пригласил нас к себе в дом, где до него жил мексиканский художник Мигель Коваруббиас. Они снимали его у одного балийского вождя и за пятнадцать долларов в неделю жили там, как аристократы-землевладельцы. После обеда Гиршфельды и мы с Сиднеем пошли погулять. Ночь была темной и душной, ни дуновения ветерка. И вдруг – море летающих светлячков, волны их голубоватого света уже затопляли акр за акром рисовые поля. С другой стороны послышался ритмический звон тамбуринов и гонгов.
– Где-то начинаются танцы, – сказал Гиршфельд. – Пойдемте посмотрим.
Пройдя метров двести, мы увидели группу туземцев – мужчины полукругом стояли или сидели на корточках, а девушки, поджав ноги, сидели с корзинами и продавали всякие лакомства. Мы протиснулись сквозь толпу зрителей и увидели двух танцующих девочек лет по десяти с вышитыми саронгами на бедрах и в замысловатых головных уборах из золотых блесток которые при каждом их движении сверкали и переливались под светом фонарей. Мозаичный рисунок их танца развертывался под музыку – высокие переливчатые звуки и в аккомпанемент им глубокие басовые тона гонгов. Головы танцовщиц качались, глаза сверкали, пальцы трепетали в такт этой дьявольской музыке, которая, нарастая, то разливалась бурным потоком, то снова затихала и мирной рекой текла дальше. Конец наступил внезапно: танцовщицы неожиданно остановились и сразу смешались с толпой. Никаких аплодисментов не было – туземцы Бали никогда не аплодируют. Нет у них и слов, означающих любовь или благодарность.
Нас навестил и позавтракал с нами в отеле Уолтер Спайс, музыкант и художник. Он жил на острове Бали пятнадцать лет и уже говорил на языке бали. Он аранжировал их музыку для рояля и сыграл нам несколько пьес. Впечатление было такое, будто исполнялся концерт Баха, только в очень ускоренном темпе. Он рассказывал нам, что музыкальные вкусы балийцев весьма утонченны: современный джаз кажется им скучным, а его темпы слишком медленными, Моцарта они считают сентиментальным, их интересует только Бах – рисунок его мелодии и ритм схожи с их собственными. Мне же их музыка показалась холодной, жесткой и бьющей по нервам. Даже в глубоких скорбных пассажах мне слышалось страшное и тоскливое рычание голодного минотавра.
После завтрака Спайс повел нас в глубину джунглей, где должен был происходить обряд бичевания. Чтобы туда добраться, нам пришлось пройти четыре мили пешком по тропам джунглей. Когда мы наконец пришли, то увидели большую толпу туземцев, окруживших длинный алтарь. Юные девушки в красивых саронгах, с обнаженной грудью стояли, держа корзины, наполненные фруктами и всякими дарами, в длинной очереди к жрецу, который своим белым одеянием и волосами, доходившими до пояса, напоминал дервиша. Он благословлял дары и клал их на алтарь. После того как жрецы нараспев проговорили молитвы, юноши, смеясь, прорвались к алтарю и начали хватать все, что на нем лежало, а жрецы нещадно стегали их плетьми. Некоторые не выдерживали и бросали добычу – слишком жестокими были удары плетей, которые должны были изгнать из них злых духов, искусивших к грабежу.
Мы беспрепятственно, когда вздумается, входили в храмы и за ограды селений, смотрели там петушиные бои, присутствовали на празднествах и религиозных обрядах, которые происходили в любые часы дня и ночи. С одного празднества я вернулся в пять часов утра. Их боги любят развлекаться, и балийцы поклоняются им не в трепете, а с любовью.
Однажды ночью мы со Спайсом видели, как высокая амазонка танцевала при свете факела, а ее маленький сын повторял за ней каждое ее движение. Еще молодой на вид мужчина время от времени давал ей какие-то указания – потом мы узнали, что это был ее отец. Спайс спросил, сколько ему лет.
– А когда было землетрясение? – спросил мужчина.
– Двенадцать лет тому назад, – ответил Спайс.
– Ну вот, к тому времени у меня уже было трое женатых детей.
Но, почувствовав неудовлетворительность своего ответа, он прибавил:
– Я до двух тысяч долларов дожил. – И тут же пояснил, что такую большую сумму он успел истратить за свою жизнь.
За оградами многих селений я успел увидеть новехонькие лимузины, которые там использовались как курятники. Я спросил Спайса о причине столь странного их применения.
– Балийцы живут в таком поселении коммуной и откладывают деньги, которые они получают, экспортируя скот, так что через несколько лет у них собирается порядочная сумма. Однажды на острове появился предприимчивый агент по продаже автомобилей и уговорил их купить роскошные «кадилаки». Первые несколько дней они катались по всему острову и от души веселились, но потом у них кончился бензин. К тому же они узнали, что расходы на содержание машины в один день равняются тому, что они могут заработать за месяц. Вот они и поставили свои «кадилаки» курам под насест.
Юмор балийцев схож с нашим и изобилует шуточками сексуального плана, трюизмами, игрой слов. Я испытал чувство юмора у молодого официанта нашего отеля.
– Ну-ка, скажи, почему курица ходит? – спросил я.
Он презрительно посмотрел на меня.
– Да это каждому известно,– сказал он переводчику.
– Прекрасно, тогда скажи, что появилось раньше – курица или яйцо?
Это его уже несколько озадачило.
– Курица… нет… – он покачал головой, – яйцо… нет…
Он сдвинул на затылок свой тюрбан, немного подумал и с полной уверенностью объявил:
– Яйцо!
– А кто же его снес?
– Черепаха! Черепаха была раньше всех, и все яйца снесла она.
В те времена Бали был настоящим раем. Туземцы работали на рисовых полях четыре месяца в году, а остальные восемь посвящали своему искусству и культуре. Все зрелища были бесплатными, одно селение устраивало представление для другого. Но сейчас этот рай кончается. Цивилизация научила их скрывать свою грудь одеждой и заставила во имя западных богов отказаться от своих, которые так любили повеселиться.
Нам предстояло посетить Японию, и мой секретарь японец Коно выразил желание поехать вперед, чтобы все подготовить к нашему приезду. Мы должны были быть гостями японского правительства. В порту Кобе нас встречали самолеты, кружившие над пароходом и сбрасывавшие листовки с приветствиями, и тысячные толпы народу в доках. Яркие разноцветные кимоно на фоне дымовых труб и тускло-серых доков представляли собой удивительно красивое зрелище. Я бы не сказал, что в этой демонстрации чувств проявилась будто бы присущая японцам сдержанность и непостижимость характера. Толпа была так же взволнованна и эмоциональна, как и всякие другие толпы, какие мне приходилось видеть.
Правительство предоставило в наше распоряжение специальный поезд, который должен был отвезти нас в Токио. С каждой остановкой встречавших становились все больше и волнение – все ощутимее. Перроны были заполнены прелестными девушками, которые забрасывали нас подарками. Они стояли в своих кимоно рядами, напоминая выставку цветов. В Токио нас встречала толпа в сорок тысяч человек. В суматохе Сидней поскользнулся и упал, – его чуть не затоптали.
Загадочность, непостижимость Востока стала легендарной. Мне всегда казалось, что мы, европейцы, преувеличиваем ее. Но стоило нам ступить на берег в Кобе – и я почувствовал ее в воздухе, а в Токио она уже начала нас обволакивать. По пути в отель мы свернули в более спокойную часть города. И вдруг машина замедлила ход и остановилась вблизи императорского дворца. Коно тревожно выглянул из машины и вдруг обратился ко мне с довольно странной просьбой: не выйду ли я из машины и не поклонюсь ли я в сторону дворца?
– Здесь такой обычай? – осведомился я.
– Да, – сказал он небрежно. – Вы можете даже не кланяться, просто выйдите из машины – этого будет достаточно.
Такая просьба меня несколько смутила. Вокруг не было ни живой души, если не считать сопровождавших нас двух-трех машин. Если существовал такой обычай, публика, несомненно, знала бы об этом, и здесь, наверно, собралась хоть бы небольшая толпа. Тем не менее я вышел и поклонился. Когда я вернулся в машину, Коно с облегчением вздохнул. Сиднею эта просьба тоже показалась странной, так же как и все поведение Коно. С той минуты, как мы приехали в Кобе, он выглядел расстроенным. Но мне не хотелось над этим задумываться, и я высказал предположение, что Коно попросту устал.
В этот вечер ничего не случилось, но на другое утро Сидней вбежал в гостиную очень взволнованный.
– Мне это не нравится, – сказал он. – Кто-то рылся в моих чемоданах и переворошил все бумаги.
Я пытался его успокоить, – если даже это и верно, то не так уж важно, но мне не удалось заглушить его опасения.
– Тут творится что-то весьма подозрительное! – заявил Сидней. Я рассмеялся в ответ и обвинил брата в излишней подозрительности.
В то же утро появился правительственный агент, которому было поручено следить за нами, и пояснил, что, если мы захотим куда-нибудь поехать, мы должны через Коно дать ему знать. Сидней продолжал настаивать на том, что за нами установлена слежка и что Коно к этому причастен. Я должен был признать, что Коно с каждым часом становился все более встревоженным и расстроенным.
Подозрения Сиднея оказались не столь уж необоснованными – в этот же день произошло довольно странное событие. Коно рассказал, что некий торговец приглашает меня прийти к нему посмотреть собрание порнографических картинок, нарисованных на шелку. Я просил Коно передать этому человеку, что его коллекция меня не интересует. Коно расстроился.
– А если я попрошу его оставить картинки в отеле? – предложил он.
– Ни в коем случае,– ответил я. – Просто скажите ему, чтоб он не терял времени зря.
Коно заколебался.
– Этих людей отказом не остановишь.
– О чем вы говорите? – спросил я.
– Да ведь они мне уже несколько дней угрожают. Тут, в Токио, есть люди, с которыми не сговоришься.
– Что за чепуха! – воскликнул я. – Заявим в полицию – пусть она их выследит.
Но Коно лишь покачал головой.
На другой день, когда мы обедали с Сиднеем и Коно в отдельном зале ресторана, к нам вдруг вошли шестеро молодых людей. Один из них, скрестив руки на груди, сел рядом с Коно, остальные отступили на шаг и стали вокруг. Тот, что сел, с едва сдерживаемой яростью стал что-то говорить Коно по-японски, и какие-то его слова заставили Коно побелеть.
У меня не было при себе оружия, но тем не менее я опустил руку в карман, будто там лежал револьвер, и крикнул:
– Что это значит?
Коно, не подымая глаз от тарелки, пробормотал:
– Он говорит, что, отказавшись посмотреть его картинки, вы оскорбили его предков.
Я вскочил и, все еще держа руку в кармане, свирепо посмотрел на молодого человека.
– В чем дело? – И, обернувшись к Сиднею, сказал: – Уйдем отсюда. А вы, Коно, вызовите машину.
Выйдя благополучно на улицу, мы почувствовали облегчение. Такси нас ждало, и мы уехали.
Но эта таинственная история достигла своей кульминации на другой день, когда мистер Кен Инукаи, сын премьер-министра, пригласил нас в качестве своих гостей на матч борьбы. Мы смотрели матч, когда к нему подошел кто-то из сопровождавших его лиц, тронул за плечо и что-то шепнул ему на ухо. Кен Инукаи обернулся к нам, извинился, сказав, что весьма срочное дело требует его присутствия и он вынужден уйти, но скоро вернется. К концу матча он действительно вернулся, бледный и чем-то потрясенный. Я спросил его, не болен ли он. Он покачал головой и, вдруг закрыв лицо руками, шепнул:
– Только что убили моего отца.
Мы увели его к себе в номер, предложили ему коньяку. Он рассказал нам, что случилось: шестеро курсантов морского училища убили часовых, стоявших перед дворцом премьер-министра, и ворвались в комнату, где он был в эту минуту с женой и дочерью. Мать рассказала ему, как это произошло: убийцы двадцать минут стояли, направив на премьер-министра револьверы, пока он безуспешно пытался убедить их, что они неправы. Не сказав в ответ ни слова, они уже приготовились стрелять, но отец умолил их не расстреливать его в присутствии жены и дочери, и они разрешили ему с ними проститься. Премьер-министр спокойно встал и повел убийц в другую комнату, где он, очевидно, снова пытался их уговорить, – жена и дочь еще несколько минут терзались мукой неизвестности, а потом услышали выстрелы, которые убили отца.
Убийство произошло в тот час, когда сын был на матче. Если бы он не пошел с нами, его убили бы вместе с отцом.
Я проводил его домой и увидел комнату, в которой два часа тому назад был убит его отец. На циновке еще не высохла лужица крови. Тут уже был целый дивизион кинооператоров и репортеров, но у них хватило деликатности пока снимков не делать. Однако они не преминули попросить у меня интервью. Я мог лишь сказать, что это ужасная трагедия не только для семьи, но и для всей страны.
У меня была назначена встреча с покойным премьер-министром на официальном приеме как раз на следующий день после его убийства. Но прием был, конечно, отменен.
Сидней объявил, что, по его мнению, убийство было также частью той таинственной истории, в которую мы были вовлечены.
– Это не просто совпадение, – горячился он, – что премьер-министра убили шесть человек и что к нам в отдельный зал ресторана тоже явилось шесть человек.
Разгадка этой таинственной истории в той части, где она касалась меня, была получена лишь тогда, когда вышла в свет очень интересная и основательная книга Хью Байеса «Форма правления с помощью убийства», изданная Альфредом Кнопфом. Оказалось, как раз в то время значительно активизировалось тайное общество «Черный дракон» – это по его требованию я должен был поклониться императорскому дворцу. Я процитирую по книге Хью Байеса отрывок из отчета о суде над убийцами премьер-министра:

«Лейтенант Сейши Кога, главарь заговора на флоте, в своих показаниях военному суду сказал, что заговорщики обсуждали план действий, которые могли бы вызвать объявление военного положения в стране,– предполагалось забросать бомбами здание Палаты представителей. Люди в штатском, которые могли бы туда проникнуть без особого труда, должны были бросать бомбы с галереи для публики, а молодые офицеры должны были ждать у выходов и там убивать выбегавших из здания членов палаты. Другой план, который мог бы показаться слишком нелепым, чтобы ему можно поверить, если бы о нем не говорилось в показаниях перед судом, предполагал убийство Чарльза Чаплина, посетившего в то время Японию. Премьер-министр пригласил мистера Чаплина на чай, и молодые офицеры рассчитывали во время этого приема произвести нападение на резиденцию министра.

 

Судья. Какой был смысл в убийстве Чаплина?
Кога. Чаплин – очень популярная личность в Соединенных Штатах и к тому же его очень ценят в капиталистических кругах. Мы рассчитывали, что его убийство вызовет войну с Америкой и что таким образом нам удастся одним выстрелом убить двух зайцев.
Судья. А почему же вы тогда отказались от столь великолепного плана?
Кога. Потому что в газетах появилось сообщение, что еще точно не выяснено, состоится ли этот прием.
Судья. Каковы же были мотивы нападения на резиденцию премьер-министра?
Кога. Ниспровержение премьера, который одновременно был главой правящей политической партии. Другими словами, мы хотели свергнуть правительство.
Судья. Вы намеревались убить премьера?
Кога. Да. Хотя никакого личного недоброжелательства я к нему не испытывал.

 

Этот же обвиняемый показал, что план убийства Чаплина был отклонен, потому что «возник спор, стоит ли убивать комика, принимая во внимание, как невелики шансы, что это приведет к войне с Соединенными Штатами и к усилению власти военщины».


Представляю себе, как убийцы стали бы извиняться, выполнив свой план, а затем, узнав, что я вовсе не американец, а англичанин: «О! Весьма сожалеем!»
Однако мое пребывание в Японии, понятно, не ограничилось одними тайнами и неприятностями. Большую часть времени я проводил там очень интересно. Театр Кабуки доставил мне удовольствие, которое превзошло все мои ожидания. Кабуки – театр не чистой формы: в нем старина сочетается с современностью. Самым важным является здесь искусство актера – пьеса лишь материал для его игры. По нашим западным воззрениям, их технические возможности строго ограничены. Они отвергают реализм там, где не могут достичь его в полной мере. Например, мы, люди Запада, не можем изобразить бой на шпагах без каких-то черт абсурдности, неправдоподобности – как бы жестока ни была эта битва, зритель всегда уловит известную осторожность актеров. А японцы даже и не стремятся здесь к реалистичности. Противники дерутся на расстоянии друг от друга, делая стремительные, щегольские выпады шпагами, причем один пытается отрубить голову противника, а другой – рубит ему ноги. Каждый из них прыгает, танцует, делает пируэты на своей площадке, – и вся битва скорей напоминает балет. Она весьма импрессионистична и заканчивается статуарными позами победителя и побежденного. Но от импрессионизма этой сцены актеры переходят к вполне реалистической сцене смерти.
В основе многих японских пьес лежит ирония. Я видел драму, очень напоминавшую «Ромео и Джульетту», в которой родители тоже противятся браку юных влюбленных. Пьесу показывали на вращающейся сцене, которой японцы пользуются уже триста лет. В первом акте была показана спальня новобрачной, и мы увидели юных влюбленных, только что ставших мужем и женой. В продолжение всего акта друзья вступаются перед родителями за влюбленных, которые все еще надеются, что они добьются примирения. Но традиции слишком сильны, родители неумолимы. И тогда влюбленные решают покончить жизнь самоубийством в традиционной японской манере: каждый из них усыпает лепестками цветов то место, на котором он должен умереть, затем юноша сначала убивает молодую жену, а потом сам бросается на меч.
Но реплики влюбленных, когда они, готовясь к смерти, разбрасывали по полу лепестки цветов, вызывали непонятный нам смех зрителей. Переводчик пояснил мне, что их слова звучат иронично: «Стоит ли жить после этой ночи любви? Только разочаровываться и расстраиваться». Минут десять они вели такой иронический диалог, а потом новобрачная становится на колени на свой цветочный коврик, который находится на некотором расстоянии от его коврика, и обнажает шею. Муж выхватывает меч и медленно направляется в ее сторону. В это время движущийся круг сцены начинает поворачиваться, и, прежде чем острие меча успевает коснуться ее шеи, они оба уже уходят из поля зрения публики. Появляется залитая светом луны улица перед домом влюбленных. Длинная, нескончаемая пауза. Но вот наконец послышались голоса – это идут друзья мертвых влюбленных, чтобы возвестить им радостную весть о том, что родители простили их. Друзья навеселе и спорят, кто первым должен сообщить эту новость. Затем они начинают петь серенаду, но, не получив отклика, стучат в дверь.
– Не мешайте им, – острит кто-то из друзей, – они либо спят, либо слишком заняты.
И они продолжают в том же духе шутить, петь серенады под аккомпанемент ударов, возвещающих конец пьесы: «тик-так, тик-так» – и занавес медленно опускается.
Сможет ли Япония устоять против вируса западной цивилизации и надолго ли – это вопрос спорный. Характерное для ее культуры умение человека наслаждаться простыми мгновениями жизни – задумчиво любоваться лунным сиянием, совершать паломничество в сад к цветущему вишневому деревцу, предаваться тихому раздумью во время чайной церемонии, – по-моему, обречено, оно исчезнет в смоге западной предприимчивости.
Мое путешествие подходило к концу, и хотя за это время многое меня порадовало, но что-то подействовало и угнетающе. Я видел гниющие продукты, видел горы товаров и видел людей, которые смотрели на них голодными глазами, – миллионы новых безработных с болью наблюдали, как гибнут плоды их трудов.
Я сам слышал, как один человек на обеде утверждал, что положение может спасти только открытие новых залежей золота. А когда я заговорил о том, что автоматизация ведет к безработице, кто-то ответил мне, что тут вопрос разрешится сам собой, потому что рабочая сила в конце концов станет так дешева, что сможет конкурировать с автоматизацией. Депрессия была очень жестокой.

XXIV

Я вернулся в Беверли-хилс и, войдя в дом, остановился посреди гостиной. Был вечер, длинные тени покрывали ковром лужайку перед домом, а комнату освещали золотые лучи заходящего солнца. Все здесь, казалось, дышало безмятежностью, по мне хотелось заплакать. Я не был дома восемь месяцев и сам не знал, рад ли был вернуться. Я был в смятении, у меня не было никаких планов, на душе было неспокойно, я чувствовал себя ужасно одиноким.
У меня была тайная надежда, что я встречу в Европе человека, который смог бы как-то направить мою жизнь. Но ничего не вышло. Из всех женщин, которых мне там довелось встретить, очень немногие способны были бы это сделать, а этим немногим я был не нужен. И вот теперь я вернулся в Калифорнию, будто на кладбище. Дуглас и Мэри расстались, и даже их мир больше не существовал для меня.
В тот вечер мне пришлось бы обедать одному, а я никогда не любил садиться за стол в одиночестве в этом большом доме. Я отменил дома обед и отправился в Голливуд, поставил машину и пошел прогуляться по голливудскому бульвару. Мне показалось, будто я и не уезжал отсюда. Все те же длинные ряды одноэтажных магазинов, старые военные склады, дешевые товары аптек, универсальные магазины Вулворта и Крэга – все это угнетало своей провинциальностью. Голливуд производил впечатление лихорадочно растущего, но все еще не выросшего города.
И пока я гулял по бульварам, мне пришла в голову мысль: а не уйти ли мне на покой, продать все, что у меня есть, и уехать в Китай. Оставаться в Голливуде мне было ни к чему – с немыми картинами, несомненно, было покончено, а вступать в единоборство со звуковыми мне не хотелось. К тому же еще я, что называется, вышел из обращения. Я пытался вспомнить хотя бы одного человека, с которым был бы в достаточно близких отношениях, чтобы можно просто, без стеснения, позвонить ему и позвать его пообедать со мной, но такого не было. Я вернулся домой, и мне позвонил лишь Ривс, мой администратор, чтобы сказать, что в студии все в порядке. Но больше ни одна живая душа не позвонила.
У меня было такое ощущение, будто мне надо прыгнуть в ледяную воду, когда я должен был появиться в студии и заняться там какими-то скучными делами. Однако я был очень рад услышать, что «Огни большого города» шли великолепно и что мы уже положили три миллиона долларов в банк и каждый месяц еще получаем чеков больше чем на сто тысяч. Ривс предложил мне пойти в голливудский банк и познакомиться с новым директором. Но я за семь лет ни разу не удосужился побывать в банке, отказался я и на этот раз.
Вскоре после того как я вернулся в Штаты, там начались удивительные перемены. Суровые испытания выявили величие американского народа. Условия жизни день ото дня становились все хуже. Некоторые штаты стали печатать денежные купюры без обеспечения – лишь бы как-то распродать залежавшиеся товары. А угрюмый Гувер тем временем сидел и дулся на всех за то, что его основанная на софистике экономическая практика предоставления кредитов крупному капиталу в надежде, что в конечном счете эти деньги попадут к простым людям, полностью доказала свою несостоятельность. И в этой трагической ситуации Гувер еще смел утверждать в своих предвыборных речах, что если Франклин Рузвельт станет президентом, то самые основы американской системы – не слишком-то надежные в данный момент – окажутся под угрозой.
Тем не менее Франклин Делано Рузвельт стал президентом, а страна не погибла. Его речь о «забытом человеке» пробудила американскую политику от циничного бездействия и положила начало новой и самой вдохновляющей эре в истории Америки. Я слушал эту речь по радио на вилле Сэма Голдвина. У приемника собралось несколько человек – среди них Билл Пелэй, работавший в «Колумбия бродкастинг систем», Джо Шенк, Фрэд Эстер с женой и другие. «Единственно, чего мы должны страшиться, – это чувства страха», – эти слова, подобно солнечному лучу, пронизали мрак. Впрочем, все мы были настроены весьма скептически. «Слишком хорошо, чтобы быть правдой», – заметил я.
Однако, едва вступив в должность президента, Рузвельт начал претворять свои слова в жизнь и приказал закрыть на десять дней все банки, чтобы предотвратить их крах. И в эти дни Америка проявила себя с самой лучшей стороны. Все магазины и универмаги продолжали торговать, отпуская товары в кредит, даже кинотеатры продавали билеты в кредит. В продолжение десяти дней, пока Рузвельт и его «мозговой трест» формулировали основы «нового курса», народ вел себя превосходно.
Новое законодательство охватило всю экономику страны, испытывавшую кризис: восстановление кредитов фермерам, чтобы прекратить грабительскую практику конфискации заложенных ферм, финансирование крупного государственного строительства, проведение закона «национального восстановления», повышавшего минимум заработной платы, сокращение рабочего дня, которое повлекло за собой уменьшение безработицы, поощрение создания профсоюзов. «Он заходит слишком далеко, это уже социализм», – кричала оппозиция. Так или иначе, но это спасло капитализм от полного краха и положило начало величайшим реформам в истории Соединенных Штатов. Конструктивные предложения нового правительства находили самый живой отклик у американских граждан, и это не могло не воодушевлять.
В Голливуде тоже наступили перемены. Большинство звезд немого кино исчезло с горизонта, и нас осталось очень немного. Теперь с приходом звука в кино очарование и беззаботность Голливуда канули в лету. Он превратился в серьезный деловитый промышленный центр. Звукотехники переоборудовали студии, сооружались сложные звукозаписывающие установки. Камеры, размером с комнату, двигались по павильонам, подобно колесницам Джаггернаута [111]. К сложнейшей аппаратуре тянулись тысячи электрических проводов. Люди в наушниках, экипированные, словно марсиане, сидели возле играющих актеров, над которыми свисали удилища микрофонов. Все это подавляло своей сложностью. Разве можно было сохранять творческое состояние среди такого нагромождения железа? Даже самая мысль об этом была для меня несносна. Затем всю эту сложную технику сумели сделать портативной, а камеры более мобильными, и оборудование стали выдавать напрокат по вполне доступной цене. Однако приниматься за работу все равно не хотелось.
Я все еще носился с мыслью бросить все и уехать в Китай или Гонконг, где я мог бы неплохо жить, а главное – забыть о кино и не чахнуть здесь в Голливуде.
Так я болтался без дела недели три, но однажды позвонил Джо Шенк и пригласил меня провести субботу и воскресенье на его яхте – прелестном парусном судне, на котором удобно размещались четырнадцать человек. Обычно Джо бросал якорь где-нибудь поблизости от острова Каталина, неподалеку от Авалона. Гости у него бывали не очень интересные – большей частью любители покера, а меня покер не интересовал. Но была и другая приманка – Джо обычно приглашал хорошеньких женщин, а так как я чувствовал себя очень одиноким, то надеялся, что, может быть, и для меня засветит там луч солнца.
Так и случилось. Я познакомился с Полетт Годдар [112]. Она была весела и забавна и вечером рассказала мне, что собирается вложить пятьдесят тысяч долларов – часть денег, полученных ею от бывшего мужа, – в постановку какого-то фильма. У нее уже были готовы все документы. Я решил во что бы то ни стало отговорить ее. Ведь это совершенно очевидно была очередная голливудская афера. Я сказал ей, что, работая в кино почти с самого его рождения и зная это дело, никогда не вкладывал ни гроша в чужие фильмы, что даже финансирование собственных картин – и то риск. Если даже Херст, в распоряжении которого был целый штат литераторов и возможность купить право экранизации любой нашумевшей книги, все-таки потерял на кино семь миллионов долларов, то на что может рассчитывать она? В конце концов мне удалось ее уговорить, и с этого началась наша дружба.
Нас связывало с Полетт одиночество. Она недавно приехала из Нью-Йорка и еще никого не знала в Голливуде. Для нас обоих эта встреча была подобна встрече Робинзона Крузо с Пятницей. В будние дни у нас хватало работы – Полетт снималась в фильме Сэма Голдвина, а я занимался делами студии. Но воскресенье было тоскливым днем. И мы с горя совершали далекие автомобильные прогулки; так мы объездили весь берег Калифорнии, но и там нечем было заняться. Самым большим развлечением были поездки в Сан-Педро, где мы любовались прогулочными яхтами. Одна из них продавалась. Это было моторное судно метров двадцати в длину, с тремя каютами, камбузом и очень красивой рубкой – в общем, именно такое судно, какое мне очень хотелось бы иметь.
– Вот если бы у вас была такая яхта, – как-то сказала Полетт, – как было бы весело по воскресеньям – ездили бы на Каталину…
Я навел справки и узнал, что яхта принадлежит некоему мистеру Митчеллу, фабриканту кинокамер. Он сам очень охотно показал ее нам. За неделю мы осматривали ее не меньше трех раз, и это уже становилось неудобным. Тем не менее мистер Митчелл сказал, что, пока яхту не купят, мы можем осматривать ее сколько захотим.
Втайне от Полетт я купил яхту и снабдил ее всем необходимым для рейса на Каталину. С нами должен был ехать мой повар и бывший «кистоуновский полицейский» Энди Андерсон, в прошлом морской капитан. К следующему воскресенью все уже было готово. Я пригласил Полетт на дальнюю прогулку, и мы уговорились выехать очень рано, выпив только по чашке кофе, и позавтракать в пути. Вдруг, к своему удивлению, Полетт заметила, что мы едем по дороге в Сан-Педро.
– Надеюсь, вы не собираетесь опять осматривать эту яхту?
– Мне бы очень хотелось еще разок посмотреть на нее, чтобы наконец на что-то решиться, – ответил я.
– Тогда идите один, мне уже просто неловко, – грустно заметила Полетт. – Я посижу в машине и подожду вас.
Когда мы подъехали к пристани, никакими силами нельзя было уговорить ее выйти из автомобиля.
– Нет уж, придется вам идти одному. Только не задерживайтесь – мы ведь еще не завтракали.
Две-три минуты спустя я вернулся к машине и с трудом уговорил Полетт все-таки подняться на борт яхты. В салоне стол был накрыт яркой скатертью в красно-синюю клетку, на которой был расставлен красно-синий сервиз. Из камбуза доносился упоительный запах яичницы с грудинкой.
– Капитан любезно пригласил нас позавтракать, – сказал я. – Оладьи, яичница с салом, тартинки и кофе.
Полетт заглянула в камбуз и сразу узнала моего повара.
– Вам же хотелось куда-нибудь съездить в воскресенье, – сказал я. – После завтрака мы поедем на Каталину купаться.
И тут я объяснил ей, что купил яхту. Ее реакция была совершенно неожиданной.
– Подождите минуточку, – сказала она, вскочила, сошла на берег и, отбежав метров пятьдесят, закрыла лицо руками.
– Эй, идите скорее завтракать, – закричал я.
Вернувшись на яхту, Полетт вздохнула.
– Я убежала, потому что мне надо было прийти в себя.
Тут, широко улыбаясь, вошел с завтраком Фредди, мой повар-японец. А потом мы запустили мотор и, покинув порт, вышли в Тихий океан, держа курс на Каталину, где и простояли девять дней.

Но я по-прежнему не работал. Мы с Полетт проводили время самым бессмысленным образом: ездили на скачки, посещали ночные кабаки, бывали на приемах – словом, я изо всех сил старался убить время, только бы не оставаться одному и не думать. Но развлечения не заглушали чувства неудовлетворенности. Зачем все это? Почему я не занимаюсь делом?
К тому же меня очень огорчили слова одного молодого критика, сказавшего, что «Огни большого города» – фильм очень хороший, но с привкусом сентиментальности и что в будущих фильмах я должен попытаться приблизиться к реализму. Я чувствовал, что в душе соглашаюсь с ним. Если бы я тогда знал то, что знаю теперь, я сказал бы ему, что так называемый реализм часто бывает искусствен, фальшив, прозаичен и скучен и что для фильма не столь важна действительность, сколько то, что может из нее создать воображение художника.
И вдруг, когда я меньше всего этого ждал, простая случайность пробудила у меня желание сделать еще один немой фильм. Мы с Полетт поехали на скачки на Тихуанский ипподром в Мексику, где разыгрывался приз Кентукки. Полетт попросили вручить серебряный кубок победившему жокею и сказать несколько слов с южным акцентом. Уговаривать ее не пришлось. Я был поражен, услышав ее голос из репродуктора. Будучи родом из Бруклина, она тем не менее великолепно подражала говору светской красавицы из Кентукки. Я поверил, что она умеет играть.
Это послужило толчком для моего воображения. В Полетт была что-то от gamine [113]. Это можно было чудесно обыграть в картине. Я уже представлял себе нашу встречу в фильме – бродяги и уличной девчонки – в битком набитой тюремной карете, где бродяга галантно уступает ей место. Это была та основа, на которой я мог уже создавать сюжет и придумывать всякие трюки.
Мне вспомнился также один разговор с умным молодым репортером газеты «Нью-Йорк уорлд». Услышав, что я собираюсь посетить Детройт, он рассказал мне о конвейерной системе – страшную историю о том, как крупная промышленность сманивает здоровых молодых фермеров, которые после четырех-пяти лет работы на конвейере заболевают нервным расстройством.
Этот разговор подал мне идею фильма «Новые времена». Я придумал «кормящую машину» – агрегат для экономии времени, который позволил бы рабочим даже во время завтрака не отрываться от конвейера. Эпизод на заводе заканчивался нервным припадком бродяги, а дальше сюжет развивался, следуя естественному ходу событий. По выздоровлении бродягу арестовывают, и тут он знакомится с девушкой, которую забрали за кражу хлеба. Они встречаются в полицейской машине, набитой преступниками. С этого момента начинается тема двух бесприютных созданий, пытающихся как-то просуществовать в «новые времена». Они страдают от депрессии и безработицы, участвуют в забастовках и бунтах. Полетт пришлось одеть в лохмотья; она почти плакала, когда я накладывал ей на лицо грязные пятна грима, чтобы она выглядела неумытой. «Считай, что это мушки», – уговаривал я ее.
Легко сделать актрису привлекательной в модном платье, но одеть нищую цветочницу в «Огнях большого города» так, чтобы она оставалась привлекательной, было нелегко. Костюм девушки в «Золотой лихорадке» не представил для меня особых трудностей, но костюм Полетт в «Новых временах» потребовал от меня не меньше выдумки и тонкости вкуса, чем творение Диора. Если к одежде уличной девчонки отнестись небрежно, ее лохмотья будут выглядеть театрально и неубедительно. Одевая актрису, как уличного сорванца или цветочницу, я старался добиться поэтичности, не лишив ее обаяния.
Перед премьерой «Новых времен» кое-кто из газетчиков писал, что, по слухам, это коммунистический фильм. Я думаю, что слухи породило краткое изложение его сюжета, опубликованное в печати. Однако либеральные обозреватели указывали, что фильм не агитирует ни за, ни против коммунизма и что я, образно говоря, сижу на двух стульях, то есть занимаю нейтральную позицию.
Нет ничего ужаснее сначала услышать, что первая неделя проката фильма побила все рекорды, а потом узнать, что на второй неделе интерес публики ослабел. Поэтому после премьер в Нью-Йорке и Лос-Анжелосе единственным моим желанием было удрать как можно дальше, чтобы не слышать никаких новостей о фильме. Я решил уехать в Гонолулу, взяв с собой Полетт и ее мать, и оставил в студии распоряжение, чтобы мне не пересылали никаких сообщений.

Мы сели на лайнер в Лос-Анжелосе, а когда прибыли в Сан-Франциско, дождь лил как из ведра. Но ничто не в силах было испортить наше хорошее настроение. У нас оставалось лишь время сделать небольшие покупки и вернуться на борт. Проходя мимо складов, я увидел на каких-то грузах надписи: «Китай».
– Давай поедем туда!
– Куда? – спросила Полетт.
– В Китай.
– Ты что, шутишь?
– Поедем сейчас, а то уже никогда не придется, – просил я.
– Но у меня нет даже и платьев с собой.
– В Гонолулу сможешь купить все, что хочешь, – уговаривал я.
По-моему, все пароходы надо называть «Панацея», потому что нет ничего целительней морского путешествия. Все ваши заботы отходят, пароход будто усыновляет вас, лечит, а когда в конце концов прибывает в порт, с неохотой возвращает вас скучному миру.
Но по прибытии в Гонолулу я, к своему ужасу, увидел огромные афиши, возвещающие о показе «Новых времен», и представителей прессы, ожидавших меня в порту и готовых меня сожрать заживо. Спастись от них было немыслимо.
Зато в Токио меня не ждали – капитан был настолько любезен, что записал меня под другим именем. Увидев мой паспорт, японские власти всполошились. «Почему же вы не дали нам знать о своем приезде?» – спрашивали они. Но, так как там только что произошел военный переворот, во время которого было убито несколько сот человек, я посчитал, что так мне будет спокойнее. Во время нашего пребывания в Японии нас ни на минуту не покидал правительственный чиновник. С самого Сан-Франциско на всем пути в Гонконг мы едва ли перекинулись словом с кем-нибудь из пассажиров. Но в Гонконге лед этой чопорности стал таять. Все началось с католического священника.
– Чарли, – обратился ко мне высокий и на вид довольно необщительный бизнесмен, – я хочу вас познакомить с американским священником из Коннектикута, который уже пять лет живет здесь в лепрозории. Он чувствует себя там очень одиноко и каждую субботу приезжает в Гонконг встречать американские пароходы.
Священник оказался высоким, красивым человеком лет под сорок, с розовыми щечками и заискивающей улыбкой. Я заказал вина, потом в свою очередь мой приятель, а потом святой отец. Сначала мы сидели тесным кружком, но вскоре за нашим столом собралось уже человек двадцать пять, причем каждый, кто к нам подсаживался, тоже заказывал по кругу вино. Общество достигало уже тридцати пяти человек, и нам подавали все новые бокалы. Многих уносили на борт уже в беспамятстве, но священник, который не пропустил ни одного круга, улыбался по-прежнему и совсем трезвый помогал тем, кто уже сам не стоял на ногах. Наконец я кое-как поднялся, желая с ним проститься. Он заботливо поддержал меня, и я пожал ему руку. Ладонь была шершавая, я повернул ее и стал рассматривать. На ней были ранки и трещины, а посреди – белое пятно.
– Надеюсь, это не проказа, – пошутил я. Он улыбнулся л покачал головой. Год спустя я узнал, что он умер, заразившись проказой.
Пять месяцев мы прожили вдали от Голливуда. Во время этого путешествия мы с Полетт поженились. В Штаты мы возвращались на японском пароходе, на борт которого сели в Сингапуре.
В первый же день, как только мы вышли в море, я получил записку, автор которой писал, что у нас с ним много общих знакомых и что нам лишь случайно не удавалось познакомиться в течение многих лет. но зато теперь представляется к тому прекрасная возможность среди Южно-Китайского моря. В конце была подпись: «Жан Кокто» [114] – и далее следовал постскриптум: не разрешу ли я ему перед обедом зайти ко мне в каюту и выпить со мной аперитив? Я почему-то решил, что это самозванец. Ну что стал бы делать Кокто – этот парижанин-урбанист – в Южно-Китайском море? И тем не менее это оказалось правдой – Кокто выполнял здесь какое-то задание французской газеты «Фигаро».
Кокто ни слова не говорил по-английски, а я – по-французски, однако его секретарь, хотя и не очень хорошо, но все же кое-как объяснялся по-английски и служил нам переводчиком. В этот вечер мы засиделись далеко за полночь, обмениваясь взглядами на жизнь и искусство. Наш переводчик говорил медленно и запинаясь, а Кокто, прижав свои чудесные руки к груди, выпаливал длинные тирады с быстротой пулемета. И при этом глаза его сверкали, обращаясь с мольбой то ко мне, то к переводчику, который бесстрастно продолжал бормотать: «Мсье Кокто… он говорит… что вы поэт… этого… солнечного сияния… а он поэт… ночи».
Кокто, оставив переводчика, немедленно обращался ко мне и быстро, по-птичьи кивнув, продолжал свою речь. Затем начинал говорить я, забираясь в глубины философии искусства. В те минуты, когда наши мнения в чем-то сходились, мы бросались друг другу в объятия, а наш переводчик невозмутимо наблюдал за нами. В таких восторженных тонах мы беседовали всю ночь, до четырех утра, а расставаясь, уговорились встретиться в час дня за завтраком.
Но, очевидно, достигнув кульминации, наш энтузиазм угас. Ни он, ни я в назначенное время не появился. Днем наши письма с обоюдными извинениями, должно быть, встретились, потому что их содержание оказалось совершенно одинаковым: оба были полны извинений, но осторожно умалчивали о будущих встречах – мы оба до отказа насытились обществом друг друга.
Когда мы пришли в салон обедать, то увидели, что Кокто сидит в самом дальнем углу, повернувшись к нам спиной. Но его секретарь не мог не заметить нас и неловким жестом указал на нас Кокто. Тот поколебался, а потом повернулся в нашу сторону, изобразив приятное удивление, и весело помахал мне письмом, которое я ему послал. Я в свою очередь помахал ему его письмом, и мы оба рассмеялись. А затем спокойно отвернулись друг от друга и погрузились в изучение меню. Кокто первым закончил обед и в ту минуту, когда стюарды подавали нам второе, незаметно и быстро прошел мимо нашего стола. Однако, прежде чем выйти из салона, он обернулся и рукой указал на дверь, будто хотел сказать: «Там увидимся». Я энергично закивал в ответ в знак согласия, но, когда я потом увидел, что он куда-то исчез, почувствовал глубокое облегчение.
На другое утро я в одиночестве прогуливался по палубе. И вдруг, к моему ужасу, на повороте увидел вдали идущего мне навстречу Кокто. Боже мой! Я быстро оглянулся, ища, куда бы удрать, но тут и он, завидя меня, к моему облегчению, нырнул в дверь ресторана. Так закончилась моя утренняя прогулка. Весь день мы с ним играли в кошки-мышки, старательно избегая друг друга. Но все-таки к тому времени, когда мы уже подплывали к Гонконгу, оба настолько оправились, что могли уже ненадолго встретиться. Впрочем, до Токио нам оставалось еще плыть четыре дня.
Кокто рассказал мне, однако, забавную историю. В глубине Китая он видел живого Будду – человека лет пятидесяти, который всю свою жизнь провел в сосуде с маслом: все его тело до шеи было погружено в масло, и лишь голова оставалась наружи. Пропитавшись за много лет маслом, его тело, оставаясь в эмбриональном состоянии, стало таким мягким, что его можно было насквозь проткнуть пальцем. Но где, в какой именно части Китая Кокто его видел, – так и осталось невыясненным; в конце концов ему пришлось сознаться, что сам он его не видел, но слышал от очевидцев.
На остановках мы с Кокто почти не виделись и обменивались лишь короткими «здравствуйте» и «до свидания». Когда же выяснилось, что мы оба возвращаемся в Штаты на одном и том же лайнере «Президент Кулидж», смирились и больше уже не делали попыток вести возвышенно-восторженные разговоры.
В Токио Кокто купил кузнечика, которого он вез в маленькой клетке, и часто с большими предосторожностями приносил ко мне в каюту.
– Он очень умен, – говорил Кокто, – стоит мне лишь заговорить с ним, как он тотчас же начинает петь.
Кокто проявлял такой интерес к своему любимцу, что вскоре это насекомое стало основной темой наших разговоров.
– Как себя чувствует Пилу? – спрашивал я.
– Неважно, – с серьезным видом отвечал Кокто. – Пришлось посадить его на диету.
Когда мы приехали в Сан-Франциско, я настоял на том, чтобы Кокто поехал с нами в Лос-Анжелос – нас ждала машина в порту. Пилу тоже поехал с нами и в пути начал петь.
– Вот видите, – заметил Кокто, – ему понравилась Америка.
И вдруг он опустил стекло в машине, открыл дверцу клетки и выпустил Пилу.
Я изумился и спросил:
– Почему вы это сделали?
– Он возвращает ему свободу, – сказал переводчик.
– Но ведь он здесь чужеземец, – возразил я, – и даже языка не знает.
Кокто пожал плечами.
– Он умный, быстро научится.

Когда мы вернулись в Беверли-хилс, из студии мне сообщили приятные новости – «Новые времена» пользовались огромным успехом.
И снова передо мной встал мучительный вопрос: ставить ли мне еще один немой фильм? Я знал, что, решившись на это, я пойду на большой риск. В Голливуде никто уже не снимал немых фильмов – я остался в одиночестве. Пока мне еще везло, но продолжать и дальше делать немые фильмы, чувствуя, что искусство пантомимы начинает стареть, становилось трудно. Кроме того, было очень уж нелегко придумать немой сюжет на час сорок минут, воплощая остроумие в действии и показывая зрительные шутки через каждые пять-семь метров фильма, метражом больше двух с половиной тысяч метров. С другой стороны, я думал и о том, что, как бы хорошо я ни сыграл в звуковом фильме, мне все равно не удастся превзойти свое мастерство в пантомиме. Я задумывался и о том, какой голос мог бы быть у моего бродяги; может быть, он должен говорить односложно или просто бормотать? Но все это не имело смысла. Если бы я заговорил, я стал бы таким же комиком, как и все. Вот какие грустные мысли одолевали меня.

Мы с Полетт были женаты всего год, но в наших отношениях уже намечался разрыв. Отчасти этому способствовало мое дурное настроение и тщетные попытки продолжать работу. После успеха «Новых времен» «Парамаунт» пригласил Полетт на несколько фильмов. А я не мог ни работать, ни развлекаться. Придя в полное уныние, я решил уехать со своим другом Тимом Дьюрэнтом в Пиббл-бич, надеясь, что там я смогу работать.
Пиббл-бич, расположенный в ста с лишним милях к югу от Сан-Франциско, был в то время диким и даже страшным местом. Я прозвал его «пристанищем потерпевших кораблекрушение», но он был более известен под названием «Прогулка на семнадцатую милю». В лесу там бродили олени и стояли загородные дома, некогда роскошные, а теперь заброшенные и объявленные к продаже. На лужайках, среди гниющих стволов упавших деревьев, в изобилии водились клещи, рос ядовитый плющ, цвели олеандры и белладонна – в общем, это была вполне подходящая декорация для духов, предвещающих смерть. На скалах было построено несколько роскошных вилл, обращенных к океану, в которых жили миллионеры. Эта часть побережья называлась «Золотым берегом».
С Тимом Дьюрэнтом я познакомился у себя на корте – кто-то из знакомых привел его на одно из наших воскресных состязаний по теннису. Тим превосходно играл в теннис, и мы с ним часто состязались. Он только что разошелся с женой, дочерью Е.-Ф. Хэттона, и приехал в Калифорнию, чтобы немного отойти после развода. Тим был мне симпатичен, и мы стали с ним добрыми друзьями.
Мы с ним арендовали дом, находившийся в полумиле от океана. Там было сыро и убого, а когда мы разводили огонь в камине, комната наполнялась клубами дыма. У Тима оказалось много знакомых в светском обществе Пиббл-бич, и когда он уходил в гости, я пытался работать. День за днем я проводил в одиночестве в библиотеке или гулял в саду, пытаясь найти какую-нибудь тему, но мне ничего не приходило в голову. В конце концов я перестал огорчаться, присоединился к Тиму и познакомился кое с кем из наших соседей. Я часто думал о том, что они дают богатый материал для рассказов в стиле Мопассана. Один дом, большой и очень комфортабельный, всегда навевал на меня какую-то жуть и печаль. Хозяин, приятный человек, разговаривал громко и непрерывно, а жена всегда сидела молча, не проронив ни слова. С тех пор, как пять лет тому назад у нее умер ребенок, она почти никогда не говорила и не улыбалась. Единственные слова, которые еще можно было от нее услышать, были «добрый вечер» или «спокойной ночи».
В другом доме, построенном на высокой скале, нависшей над морем, жил писатель, потерявший здесь жену. Она занималась в саду фотографией и, увлекшись, должно быть, подошла слишком близко к краю скалы. Когда муж вышел посмотреть, где она, он увидел лишь треножник. А ее так и не нашли.
Сестра Уилсона Майзнера терпеть не могла своих соседей, чей теннисный корт примыкал к ее дому. И как только соседи начинали играть в теннис, она тотчас же разводила костер, и клубы дыма застилали весь корт.
Старики Фэгены, невероятно богатые люди, по воскресеньям устраивали изысканные приемы. Нацистский консул, с которым я у них познакомился, воспитанный молодой блондин, изо всех сил старался быть очаровательным, но я избегал его, как только мог.
Субботу и воскресенье мы проводили иногда у Джона Стейнбека. Он жил в маленьком домике вблизи Монтерея. Он тогда как раз только что выпустил «Квартал Тортилья-флэт» и сборник рассказов и был у порога славы. Джон работал по утрам и писал в среднем не меньше двух тысяч слов в день. Я был поражен, увидев, как чисто выглядят страницы его рукописей – на них почти не было помарок и исправлений. Признаюсь, я от души ему позавидовал.
Меня всегда интересовало, как работают писатели и сколько они успевают написать за день. Томас Манн писал в среднем около четырехсот слов в день, Лион Фейхтвангер диктовал две тысячи слов, что примерно соответствует шестистам написанным. Сомерсет Моэм писал четыреста слов в день, чтобы только не утерять темпа. Г. Уэллс писал тысячу слов в день. Английский журналист Хеннен Суоффер писал от четырех до пяти тысяч слов в день. Американский критик Александер Уоллкотт на моих глазах за пятнадцать минут написал обзор в семьсот слов и тут же сел играть в покер. Херст за вечер писал передовую в две тысячи слов, Жорж Сименон написал небольшой, но превосходный роман за месяц. Жорж рассказывал мне, что он встает в пять часов утра, сам варит себе кофе, а потом садится за стол и, катая золотой шар, величиной с теннисный мяч, размышляет. Он пишет пером, а когда я его спросил, почему он пишет так мелко, он ответил: «Меньше работает рука». Сам я диктую примерно тысячу слов в день, но в окончательном варианте моих фильмов остается не больше трехсот.
У Стейнбеков не было служанки, его жена сама занималась домашним хозяйством. Это была замечательная пара, и я очень к ним привязался.
Мы много беседовали с Джоном, и однажды в разговоре о России он сказал, что коммунисты хорошо сделали, что уничтожили проституцию.
– Последнее частное предприятие, – заметил я. – Обидно, это едва ли не единственная профессия, где за ваши деньги с вами расплачиваются сполна. Очень честная профессия. Почему бы не объединить их в профсоюз?
Неподалеку от Пиббл-бич жил поэт Робинсон Джефферс. Мы с Тимом познакомились с ним в доме нашего приятеля. Он был молчалив и как будто даже немного высокомерен, а я, чтобы поддержать разговор, как обычно, во всю болтал о бедах и пороках нашего времени. Джефферс все время молчал. Я ушел, досадуя на себя за то, что не дал никому слова сказать. Мне казалось, что я не понравился Джефферсу, но я ошибся: неделю спустя он пригласил меня с Тимом к себе на чай.
Робинсон Джефферс жил с женой в маленьком доме, напоминавшем игрушечный средневековый замок, который он построил на скале, на побережье Тихого океана. В этом я ощутил какую-то его детскость. Самая просторная комната в доме была не больше пятнадцати метров. В нескольких шагах от дома стояла круглая каменная башня – тоже наподобие старинной – метров в шесть вышиной и около полутора метров в диаметре. Узкие каменные ступени вели к маленькой круглой вышке с узкими щелями вместо окон. Здесь был его рабочий кабинет, и здесь был написан «Чалый жеребец». Тим утверждал, что эти погребальные вкусы определяются подсознательным желанием смерти. Но мне довелось увидеть, как Робинсон Джефферс на закате гулял со своей собакой и как он радовался хорошему вечеру – его лицо выражало такой полный душевный покой, будто он был погружен в какую-то далекую, далекую мечту. Я твердо верю, что такой человек, как Робинсон Джефферс, не может желать смерти.