МОЯ РОЛЬ В ЭТИХ ГОНКАХ И РОЛЬ ЭТИХ ГОНОК В МИРЕ
Итак, я опять оказался в мире, в который чем больше погружаешься, тем глубже предстоит тонуть… Я связал себя чувством дружбы и неловкости с достаточным количеством людей, которые были и без меня хороши. Надеюсь, что призовые места распределились бы тем же образам и в том случае, если бы я не торчал на трибунах и не околачивался в раздевалках. Проверить, однако, как протекали бы гонки без моего участия, невозможно. Я там был — и это факт. Не знаю, как гонки, а что моя-то жизнь неизбежно на какой-то один зуб сцепления сместилась по отношению к вращающему меня часовому механизму — вполне вероятно. Возможно, не присутствуй я на этих соревнованиях, все мои зубчики, выступы и выемки, которыми зацепляюсь за реечку судьбы, пришли бы в несколько иное соответствие и соприкосновение, и на сегодняшний день я бы имел дело с несколько иной картиной своей жизни, лучше или хуже — другой вопрос. Следует, однако, помнить, что, куда-то спеша, мы неизбежно опаздываем туда, куда не торопимся, а желая что-либо еще увидеть и с чем-либо познакомиться, мы уже не увидим того, что бы увидели, сами того не желая…
Тут мне вчера один знакомый похвастался, что средняя продолжительность жизни журналиста на 10–12 лет короче жизни других соответствующих профессионалов. Я его спросил, какая профессия соответствует журналисту, он растерялся: «Ну, там, скажем, инженер… Мало? Артист… Артисты долго живут». Это, конечно, льстит журналистам, но, боюсь, все не столь романтично, как им кажется. Это, конечно, как-то вдохновляет, прибавляет ореолу — опасность профессии, преждевременная смерть… Ни с того ни с сего, замечу. Или один кинорежиссер тут мне похвастался, что смертность у режиссеров на втором месте после летчиков-испытателей. Я, положим, ему на слово поверил, но сам подумал: ты сначала, сука, умри, а потом гордись. Ранняя седина — вот что все это такое. Но… Но. Про журналистов может быть. И вот, как мне кажется, почему. Нет, нет, не от напряженной творческой работы, не от муки слова, уж нет.
Просто и для самой железобетонной и равнодушной психики не может пройти бесследно эта бесконечная смена миров, попадание из одного в другой, не успевая заскочить в собственный; причем из мира — в мир, в который ты не прибавишь, не убавишь, а лишь побываешь, и он как жил без тебя, так и продолжит жить, будто тебя и не было. Тебя-то не было, но с тобой, так или иначе, все это было. Я не хочу, естественно, умалить действенность печатного слова и ту помощь, которую оказывают журналисты людям дела в их связях с неделовым внешним миром, от которого они тем не менее в основном и зависят. Но сам-то, сам-то перелетный человек побывал в чужой жизни, сокровенной для тех, кто ею живет, и перелетел тут же в иную, не менее чужую и опять не свою. Безусловно, непрестанная жизнь чужой жизнью сокращает свою собственную. Возможно, они хуже знают и видят свою жизнь, чем много раз, фасеточно, глазом стрекозы — чужую.
От этого неизбежно пробивается поверхностный и развязный тон спортивного комментатора жизни. Комментаторы ведь тоже журналисты. У них короче или длиннее?
Жизнь гонщиков все-таки короче. Она более подвержена случайности после риска. Вот и Деда не стало…
Вообще, смерть людей, рискующих жизнью, столь часто нелепа и случайна, что это не может не навести на мысль. Именно они, избегающие смерти профессионально благодаря мастерству и таланту (и чувству жизни, — в скобках), подвержены нелепым заболеваниям и кирпичам с балконов. То ли потому, что естественно человеку, только что рисковавшему жизнью, расслабиться, когда ему ничто уже не грозит, то ли потому, что они истратили уже много раз всю безопасность, которая отпущена Господом на одну жизнь, но они в большинстве своем все-таки гибнут, а не умирают, причем гибнут всегда не от того.
Евгений Абалаков, человек, первым взошедший на пик Победы, тонет в Москве в собственной ванне.
Джон Гленн врезается в гуся.
Гагарин гибнет в легком учебном полете.
Гонщики попадают на улице под машины.
Они тонут и гибнут на обыденных тренировках и в отпусках, на собственных машинах и от таинственных гриппозных осложнений.
Они гибнут от пропущенной ими гибели, от гибели, которой они избежали…[13]
А журналисты все-таки сами укорачивают свой век профессиональным легкомыслием, медленно подтачивающим серьезность жизненных сил…
…Я попал в мир гонок, который поразил меня своей условностью и серьезностью и удовлетворил соответствием, гармонией этих двух понятий. Мир этот не разочаровал, но и не очаровал меня. Он оказался достойным своего собственного существования, и тем более мне становилось непонятно, как и по какому праву я в него затесался. И раз этот мир был миром и убедил меня в своем праве быть миром, то оказался он обширен, и глубок, и вечен бесконечен… И он оказался тем миром, в котором либо уж жить, либо уж не жить совсем. И я привычно поражался безбрежности и истинности каждого из миров… Я элегически думал о глубине и бесконечности любого дела, любого предмета этой жизни, к которому лишь приблизься, лишь обрати внимание…
Тем нелепее было ощущать срок конца этих смотрин. Как же так, ничего не увидев, не поняв, не сделав, лишь поторчав — и уже все?..
И вот какой знак был мне перед отъездом. Он был шифрованно набран в одной из центральных газет самым мелким петитом между погодой и назначением нового посла, на правах самой третьестепенной новости, в десять раз менее значительной, чем очередной матч по хоккею…
СПИДВЕЙ ПО ПРЕССЕ
«Вчера в Уфе закончились полуфинальные соревнования на первенство мира в гонках на мотоциклах по ледяной дорожке. Первое и второе места заняли братья Дубинины из Новосибирска, на третьем — ленинградец Ломбоцкий».
И все. Это был взрыв.
Меня отбросило назад, в действительный, объемный и огромный мир, как взрывной волной. Как же так — эти тысячи людей, что «болели» на соревнованиях, это множество гонщиков, мотоциклов, шипов, каждый из которых стоит три рубля пятьдесят копеек штука, эти десять разноцветных флагов всех стран мира?.. Как же быть с абсолютной и самой заслуженной избранностью последнего чемпиона — ведь, чтобы добраться до его пьедестала, потребовалось перебирать всех людей мира до самого сегодняшнего дня? Как же быть с безмерностью, отчетливостью, непостижимостью, бесконечностью этого мира, набранного в три строки самым мелким петитом, оказавшегося для всех мирком? Тем более что победил только один брат Дубинин, а второй не участвовал в соревнованиях совсем, что Ломбоцкий был вторым, а не третьим, а третьим был чех Шваб. А как же со страстью, с отчаянием каждого из гонщиков, с тем, что весь мир, вся жизнь сжималась на минуту в заветную цель финиша?
И вот такое именно место занимали эти гонки в масштабах жизни мира и страны. Если полагать, что газета для того и выпускается, чтобы напоминать людям о пропорциях и масштабах современной жизни.
Ни в коем случае не хотел бы я сводить дело к несправедливости и немасштабности отражения этих гонок в прессе. Мне на это так же наплевать, как человеку, никогда на них не бывавшему. Хотя, конечно, есть несправедливость в том, что хоккею — все, а спидвею — ничего. Но это естественная несправедливость признания и тиража. Как в литературе. (Если мне скажут, что сравнение литературы с мотоспортом несколько неправомерно, потому что книги читают все, а на гонки ходит все-таки небольшая группа ценителей, я скажу, что на улицах-то все видели мотоцикл…)
Но вот ведь что. Назначение посла, если б я его знал лично, если бы я знал, что стоит за этим назначением: какие жизни, какие страсти, какие судьбы, какие годы! — возможно, потрясло бы меня не меньше. Надеюсь, конечно, что фамилии назначенного и смещенного не перепутаны в наборе… Но ведь погода тоже петитом, а это вообще божественное явление, космическое! Все так, все справедливо.
Чрезмерно великоват этот крохотный из миров.
Что в мире!.. И в моей жизни… Приехал — уехал. И где та бездна, в которой я побывал? Сомкнулась. Ровно. Я глажу это гладкое место и не ощущаю ни рубца, ни шва. Где оно в моей жизни? Где моя жизнь в нем? Ровно, гладко никакого выступа у судьбы. Жизнь замкнутая, как яйцо. Колесо.
Ну что ж, мое будущее мне ясно. Я вижу себя в Польше на финале первенства мира в гонках по гари. Я вижу себя на ипподроме в позе начинающего знатока. Будущее мое определено, перспективы мои перспективны.
И вот что любопытно: самые быстрые мотоциклы производит сейчас Япония, и, пока мы пугаемся Китая, эти японцы куда-то тихо и бесшумно торопятся.
Запись предпоследняя
СУДЬБА ЧЕМПИОНА
Но, вернувшись из Уфы, я обнаруживаю, что не так УЖ далеко отстоял от меня мототрек, прежде чем я случайно на нем оказался Каким-то образом мне удивительно понятны эти ребята со всепоглощающей страстью ко всему, что заводится и едет. И если теперь, когда я вижу длинноволосого подростка, выписывающего велосипедные гаммы на моем дворе, двор мне кажется подобием мототрека, его родным младшим хулиганствующим братом, судьбой которого за недосугом озабочена вся семья, то не потому ли мототрек был так непосредствен для меня, что в нем узнавался старший удачливый брат моего двора, дослужившийся до чемпиона мира? Не они ли гоняются сейчас и не они ли смотрят с трибун, они — с моего двора?
«ПЯТЫЙ УГОЛ»
Памяти Анатолия Иванова (Гапсека)
В последний год войны и сразу после мы образовали шайку, шаечку под красивым названием «Пятый угол». Собственно, ничего страшного, при моем участии, мы не успели сделать: мы курили, закладывали руки в карманы, пытались плеваться подальше, кривили рот, будто у нас там фикса; выменивали бляхи на кепки и кепки на бляхи; играли в пристенок и в «маялку»; воровали обеспеченно и по мелочи — у соседей и родителей; надув из соски большой водяной пузырь, гасили тоненькими струйками примуса в студенческом общежитии; лазили по подвалам, сараям и руинам; писали учителям гангстерские записки квадратными буквами и считали свою жизнь пропащей. Старшему было одиннадцать, младшему (мне) семь. Я был корешем старшего. Одному мне удалось, с активной и болезненной помощью отца, «завязать», и я бездарно прекратил карьеру, свернув с пути, так точно намеченного на всю жизнь. Остальные пошли далеко, погрязли в рецидивизме, и все реже встречаю я их в промежутках, в качестве остепенившихся отцов своих детей, у пивного ларька, который стоит теперь на том самом углу, который мы, по неграмотности, называли «пятым», где мы когда-то собирались всей бандой к назначенному часу. На отпечатки наших детских ступней мы сдуваем пивную пену, остренько взглядываем друг на друга, признавая что-то знакомое, и выглядим мы друг для друга немолодо. Один из нас стал чемпионом Ленинграда по боксу и погиб, поскользнувшись в бане, другой сидит до сих пор, третий — зампред комитета по радиовещанию и пива не пьет, четвертым буду я, у пятого скоро родится пятый. Судьбы.
Вот вылетает из моего двора на собственном мотоцикле, эффектной дугой, из подворотни к ларьку — призрак Гапсека.
— Здравствуй! — говорит. — Ни-ни! За рулем не пью.
Вообще-то он Толя Иванов. Это он учил меня курить в первом классе. Входил в наш «Пятый угол».
Гапсеком он стал после того, как весь наш двор посмотрел картину «Гобсек», а Толька как раз унес откуда-то моток серебряной ленты (были в наше время такие поразительные плотные рулоны: фольга, прослоенная папиросной бумагой, как бы чуть маслянистая и душно пахнущая, — теперь таких не бывает!). Мы, конечно, хотели поделить, он не дал, все закричали: «Гапсек! Гапсек!» Толька страшно обиделся, погнался, никого не догнал и с тех пор остался Гапсеком. На лестничных площадках Гобсек поменял свою транскрипцию: «Гапсек — дурак», «Гапсек- жук», «Гапсек + Валя» и т. д. Он имел бурные годы и не сворачивал с намеченного пути пропащей жизни, пока я учился и кончал. Но вот и он остепенился, женился, обзавелся, родил и осуществил свою давнишнюю мечту — мотоцикл. Возит теперь на нем кроватки и коляски, достает… Вот он отъехал эффектной дугой от ларька… Нашли его через два дня в канаве. Он выехал со двора верхом на своей судьбе, навстречу своей судьбе, на встречу со своей судьбой и врезался в свою судьбу. Судьбой был придорожный столб.
ЛЕТУЧИЙ ГОЛЛАНДЕЦ
Памяти Геннадия Вьюнова (Деда)
Со мной что-то не то. Из дальних стран возвращаюсь Домой. Здрасте. Можно подумать, что я ничем не рискую… Оглянусь назад — такая ровная столбовая линия. И если однажды рискну и иду на все — срываю банк. Опять без обрыва. Жизнь плавная, как по лекалу. Опять не в проигрыше, опять в выигрыше. Не гневи Бога… Впереди судьба. Возвращаюсь домой еще раз, снимаю трубку.
— Эй ты! — говорит мой друг Сева. — Вернулся? — Буд то я разочаровал его этим. — Деда помнишь?
— Помню.
— Разбился Дед. — Ка-ак?..
— Глупо так. На тренировке. Ни с того ни с сего.
— Да… — говорю. — Он же хорошо в этом сезоне ходил! Никто и не ждал уже от него. Чтобы так вдруг…
— И приятель мой в Уфе, ты его видел. Помнишь, на засолочной базе?
— Как же, как же! — подхватил я, с облегчением хихикая. — На засолочной базе! Там с закуской обстояло не плохо… Пять тонн огурцов в одной тарелке!..
— В школе вместе, с моего двора… — говорит Сева, меня не слыша. — Его прямо на нашей улице молнией убило…
— Молнией?..
— Так-то, — говорит Сева, — одновременно обоих. Ну, пока!
Как же, как же! Помню, помню… Деда помню. Очень хорошо, очень замечательно его помню. В первый раз я его видел, он тогда еще был в «завязке», не ходил, администрировал, но сердце гонщика… Именно сердце гонщика плавилось в его груди, когда мы все отмечали победу команды уфимцев в Ленинграде, и его глаза излучали такую безграничную преданность и любовь к новым чемпионам, такое неподдельное восхищение и восторг перед их успехом, такое преклонение перед талантом, что можно было подумать, что ему пять, а не сорок лет, что он ни разу не сидел в седле, не выигрывал первенств и не становился сам чемпионом, что это он впервые видел гонки, а не я. Ни тени зависти, ни сожаления об уже пройденности своего пути — чистый восторг… Помню, это очень поразило меня, как-то немо, не в словах, очень расположило к нему: глядя на него, ты настолько становился обеспечен отсутствием задней мысли, расчета, коварства и самоутверждения, что ничего не оставалось, как тут же отвечать ему любовью. Казалось, он воплощал собою бескорыстие в спорте, этот сошедший на нет мастер.
Он принимал нас в своем кабинете в здании клуба. Он поил победителей коньяком, с удовольствием чокаясь… Странно было представить, что все эти ребята, такие чистенькие и свежие, в заморских курточках и штиблетах, каких ни у кого нет, еще час назад, облепленные гарью, овеянные дымом, грохотом, ослепленные скоростью и страстью, летели вон там, за окном… Теперь их овевала только слава. Из окна был виден мототрек. Он был пуст. Странно было даже представить, что там творилось час назад. Он был не просто пуст опустошен. Зеленел увядшим лужком, сквозил последним осенним небом, зиял сквозною серостью трибун. Последний луч солнца скользнул по лужку и блеснул в лезвии топора, воткнутого в бум…
— Да, кстати, — спросил я, — зачем топор?
— Собачьи соревнования завтра, — сказал Дед. — Полоса препятствий.
— Это понятно: бревно, бум… Однако зачем топор?
— Головы им рубить! — пошутил чемпион мира. — Если не выполняют команды.
Нам было так весело!..
Дед смеялся больше всех. Он был счастлив их счастьем. Ему ничего больше не было надо…
…Но как трудно «завязывать» и зарекаться! Скорость манит, как пропасть, как полет. Я не думаю сравнивать несравнимые вещи (хотя они-то как раз и сравнимы), но вдруг понятен мне становится Экзюпери со своими просьбами и рапортами дать ему еще десять прощальных вылетов. Страсть, судьба… Господи! Какие слова… Их уценили. Так они есть.
Зимой я увидел Деда на мототреке, в седле. Зрители почти не знали, кто такой. Его забыли. Ему достался первый заезд, и он побил рекорд трека, державшийся уже несколько лет, чуть ли не на две секунды!! Стадион ахнул. Было что-то окончательное в его скорости: он один мчался, хотя две общепринятые «звезды» сверкали в его заезде. Публика ахнула и начала страстно за него болеть. Всей борьбы он не выдержал; в последнем заезде было видно, как у него дрожали ноги, как его мотало, обессиленного, на выбитом льду, как он, однако, гордо не уступал своей слабости никому, дотягивая каждый раз девятый счет нокаута до гонга. Мне очень хотелось ему призового места, очень жаль было, что оно ему не досталось. Я пошел за кулисы выразить восхищение и сочувствие — какое же счастье увидел я на его лице! Ему достаточно было его ослепительного рекорда и того, что он выдержал. Он был в царапинах, масле и ссадинах; лицо было иссечено льдом и ветром, потому что он не закрывал лица, как все гонщики, ему было не до этого, ему все мешало, все было лишним в этой страсти, кроме него самого и скорости, так, чтобы и впереди, перед скоростью, никого не было, чтобы только он и она. Таков и был его рекорд по новому, никем не езженному льду, нетронутой целине: со старта первому и до конца одному. Дальше все… валяйте.
Правда, он имел удивительное в тот день лицо: красное, как мясо, и белое, как снег, счастливое, опустошенное, отрешенное, без страха и упрека, где-то там, позади, остался он, за собственной спиной, когда принял первый старт и рванул, вырвался из себя и уехал… И впрямь это не он, не мог он уже так ездить — это душа его пролетела в первом заезде, оттого и так легко, что никакого тела в седле не осталось, оно остыло там, на линии старта, а он этого не заметил и за ним не вернулся… С лица его веял ветерок- такой полноты я не видел, это было все: все, что ему нужно, и все, что он мог, — и все было выполнено… Меня так и подмывает сказать, что я видел уже тогда на лице его печать… Я уже сказал. И теперь для меня первый заезд всегда принадлежит Деду. Он выезжает один, до шума, до азарта, и едет так, как никому не снилось, стремительно и беструдно, без сопротивления летит его мотодуша и, совершив четыре ласковых непостижимых круга, не искрошив льда, покидает трек… в компании с Летучим голландцем.
Кто не поймет?! Как раз народ и поймет! Не он ли сказал:
ОТ СУДЬБЫ НЕ УЙДЕШЬ…
Или:
ОТ ТЮРЬМЫ ДА ОТ СУМЫ НЕ ЗАРЕКАЙСЯ. И вдруг он же:
ТИШЕ ЕДЕШЬ — ДАЛЬШЕ БУДЕШЬ. Тот же народ.
Запись последняя
ПРАВАЯ ПОЛУОСЬ
С эпиграфами вообще странно: находят их всегда после, а ставят всегда перед…
Мой сокровенный, подкожный читатель, ознакомившись с рукописью, приносит мне раскрытую книгу:
«И все же мир — только простое колесо, равное самому себе по всей окружности; оно кажется нам необычайном потому только, что мы сами несемся вместе с ним» (Гёте, «Путешествие в Италию»).
Прекрасные слова! Как сказано…
Но я и не думал, что сказал что-нибудь новенькое…
Как под мельницей, Под вертельницей, Подрались два карася — Вот и сказка вся.
1969–1970
ПТИЦЫ,