Или Новые сведения о человеке 3 страница
Я бы не стал, пожалуй, и упоминать об этом косом взгляде на их ученые занятия, если бы не поймал себя практически на таком же. То есть, конечно, в моей усмешке, в моей иронической мысли, казалось мне, не содержалось ничего от грубого, непросвещенного ума. Наоборот, я полагал, что именно мое идеальное представление о науке, некий пиетет лежит в основании моей доброжелательной критики. Однако…
Однако от меня требовался небольшой мозговой подвиг, чтобы преодолеть и эту ступеньку, запнувшись об нее, и обнаружить, что, по сути, моя ухмылка не многим лучше той, местной.
Я и сейчас, многое среди них повидав и осмыслив, нахожусь в затруднении, пытаясь описать, чем же эти люди были заняты, в чем состоял их труд. Отлов птиц и кольцевание, так же как и обработка этих материалов (мною уже не наблюдавшаяся и оттого как бы и не существующая), не были, по словам сотрудников, сколько-нибудь существенной частью их работы. Это была обязательная, ежедневная, но периферийная ее часть. Однако именно она, в глазах населения и многочисленных журналистов, выступала как основная. Ловушки были издалека видны, колечки — забавны. Эта часть их деятельности была очевидна и как бы понятна, как понятны нам цирк, зоопарк или охота (спорт), необязательность которых допущена и оправдана общим сознанием. Остальная часть была специальная, что и следовало мне более глубоко понять. Однако здесь и возвышался тот риф образования, которым обладали они и не обладал я. Есть ряд злополучных областей человеческого сознания, в которых все себе кажутся в той или иной степени специалистами (мне ли было этого не знать, занимаясь литературой!..). Их заповедная деятельность не была отгорожена от непосвященного тем же счастливым (во многом искусственно возведенным…) барьером, каким оградили себя в недавнем прошлом, скажем, математика и физика. Кажущаяся доступность их занятий есть мишень для невежды: он в нее попадает.
И впрямь. Следующим объектом, после ловушек, останавливавшим экскурсионное внимание, была некая просвечивавшая насквозь будочка под названием «марковник» (в честь Марка, построившего ее…). На крыше ее были таинственно расположены круглые коробки; в домике щелкали приборы, выглядевшие чрезвычайно усложнение; множество разноцветных, навсегда перепутанных проводов внушало почтение. И тут я про себя отмечаю, что эталоном сложности на всю мою жизнь была и осталась швейная машина, которую мне запрещали крутить…
В науке, как теперь понимаю я, не самоделен ни прибор, ни идея, ради доказательства которой он создан. Самодельно доказательство. Нам кажется странным, что прибор может строиться год, дабы произвести один замер, а потом он не нужен. Это же была вещь! Зримый труд… а он тут же разобран, заброшен, забыт. Или нам покажется странным, что идея, которую нам популярно изложили за пять минут и мы ее как бы поняли, нуждается еще и в многотрудном и дорогом доказательстве: она же — очевидна!
Скажем, эти таинственные круглые коробки на крыше оказались всего лишь открытыми небу клетками, в которых по радиальным жердочкам прыгало всего по одной птичке. Жердочки эти системой проводов соединялись с электрическими счетчиками, которые и щелкали каждый раз, как птичка прыгала на очередную жердочку. Хотелось Марку знать, на какие из жердочек птичка прыгает охотнее и чаще и в какое время года: на северные? на южные?.. Он изучал ориентацию перелетных птиц.
И только-то?! А какое замечательное сооружение! Прямо-таки атомное… Всего лишь?
Достаточно. Стоимость строчки окончательного утверждения трудно учесть. Может быть, вся жизнь.
Так вот на чем я, всем сердцем находящийся на их стороне, милостиво допущенный в их среду, так вот на чем я себя ловлю…
В прошлый свой приезд я был поселен на чердаке, над так называемой «людской», где велась камеральная обработка. Это был роскошный чердак собственно говоря, второй этаж самого большого на наблюдательном пункте дома. На чердаке были свалены старые сети и кое-какой станционный хлам. Я бродил по чердаку, набредая на странные вещи, скажем связку стеклянных глаз различных размеров, от совиных до воробьиных, для чучел… Мне было здесь хорошо. Я вышагивал мимо сетей по длинному чердаку в напряженном творческом молчании. Наскучив вдумчивым хождением, мог я выйти на своеобразный мостик, площадку наружной лестницы, и посмотреть сверху на открывавшийся мне вид с капитанским прищуром: я видел дюны, и лес, и небо, и ловушку с рассевшимися на растяжках отдыхающими птицами. Я мог посмотреть вот так как бы в глубокой задумчивости и со вздохом вернуться к своим не подвигавшимся ни на строку рукописям. Оказалось, что я очень много наработал на этом чердаке: полромана. Это я с удивлением обнаружил вернувшись, и мое чердачное существование окрасилось особым счастьем и успехом. Я рассчитывал на этот чердак и в этот раз, исчерпав все другие способы. Поэтому, когда чердак оказался занят, я ощутил это жестко, как удар по последним творческим возможностям. В чердаке таилась единственная причина моего молчания.
Чердак теперь был заселен куда более многочисленно, чем мною. Он был уставлен серией клеток с юными птицами, выращенными так, чтобы звездное небо было как раз тем, чего они ни разу в своей жизни не видели. Сотрудница Н. изучала, какую часть в общем комплексе ориентации играет звездное небо… Каждое утро я желчно наблюдал, как она стаскивала с чердака клетки, с тем чтобы в течение дня юные птички находились в более естественных, чем ее опыт, условиях, на воздухе и солнце. И каждый вечер, как начинало темнеть, я наблюдал, как она втаскивала их назад под чердачное небо взамен звездного. Лестница была узка, крута, с шаткими перилами… клетки были громоздки и неудобны, заслоняли ей дорогу… мой взгляд, провожавший бедную Н., не был доброжелателен…
— Не считаешь ли ты, — сказал я, в очередной раз застигнув ее за этим неуклюжим занятием, — что ты давно уже изучаешь влияние ежедневной переноски птиц на второй этаж, а не звездного неба?..
Не получив ответа, я побрел в свою будку.
Будка эта была любезно предоставлена мне сотрудником, ушедшим в отпуск. Она была выстроена «для себя», с большим уважением к собственному вкусу. Личность строителя была запечатлена здесь на всем, к чему бы я ни прикоснулся, — клеймо умельца. Это мастерство в прикладных занятиях было особенно характерно для обитателей станции. Самое наличие мастерства в наше время всегда являлось для меня значительным свидетельством. Я сознавал, что оно — недаром. Значит, и их основная работа, невидимая обывателю, так и не понятая мною, содержала в себе это качество, раз уж оно столь наглядно проявлялось по периферии… Стройматериалы были найдены на берегу моря; стены были оклеены географическими, историческими (Крестовый поход детей, Османская империя…) и морскими картами, на которых я нет-нет и с удивлением обнаруживал эту вот будочку, в которой жил; все откидывалось, складывалось — столик, стулик, кровать… — не занимая никакого места, крайне удобное в обращении… Я играл в личные вещи хозяина, не находя применения своим. Мысль моя паразитировала в столь уютном пространстве.
И я выходил прочь из будки — болтаться без дела по территории, разминаться на узких тропках с сотрудниками, болтающимися по делу. Я заметил сотрудницу Н. с плоским ящичком улова в руках и прошел за ней в «людскую» посмотреть, что она такого поймала…
Время было непролетное, улов был случайным — она поймала всего трех птичек. Занятие обмера и записи было тысячекратным — мне всегда нравились эти заученные движения, которым было некуда развиваться как в артистизм. Птица в руке — это более чем редкое в обыденной жизни явление. Здесь, казалось, ладонь была для того и выдумана: как удобно, как точно соответствует наша пустая горсть тельцу птички, повторяя его! Как быстро и четко это все: алюминиевая полоска обжата вокруг ножки — запись в журнал, обмер крыла… вот Н. дунула птичке в затылок, раздвинула перышки, определяя возраст, и бросила ее головой вниз в узкий прозрачный кулек — чашку специальных весов: птичка весила свои восемнадцать граммов. Далее роскошным жестом — взмах кульком в открытое окно… птичка, легко выскользнув, три раза стремительно провиснув в нежданной свободе, улетела навсегда от нас…
Я сунул свой негибкий и корявый в сравнении с птичкой палец сквозь сетку — оставшаяся последней птичка глянула на меня сердитой бусинкой и небольно, но отважно клюнула это чудовище моего пальца.
Я хотел спросить сотрудницу, не влияет ли шок кольцевания на дальнейшую жизнь птицы (шутка ли, с вами бы так!..), — и на этот раз удержался, не спросил.
— Какая славная птичка, — сказал я лирически, доставая из сетки палец.
— Птичка… — презрительно сказала Н. — Который год ты к нам ездишь, хоть бы одну птицу запомнил, как называется… Хоть бы эту!.. Ведь станция названа ее именем!
— А как называется станция? — спросил я.
— Выйди и прочти.
Я вышел. На доме было выведено Fringilla.
Fringilla — это всего лишь зяблик. Слово «зяблик» я знаю давно, птицу зяблик я не узнаю никогда. Я принадлежу своему поколению каждый раз гораздо больше, чем предполагал. Не знаю уж, какими изгибами истории, или прогресса, или века оправдать эти бельма сознания?.. Птица, дерево, куст, трава… до личного знакомства так и не дошло. Каким обделенным чувствую я себя каждый раз в лесу! Вот птица вспорхнула с ветки… с какой ветки? какая птица? «У животных нет названья. Кто им зваться повелел?» Как я ценю этого поэта, нашедшего мне оправдание. Действительно, незнание не мешает мне немо и молитвенно упиваться природой, если я ее невзначай замечу… Но — какая же нищета и бедность!!!
Птица? — Сорока-ворона, воробей… Может быть, синица…
Цветы? — Роза, ромашка, подснежник…
Бабочка? — Капустница… (Прощай, Владимир Владимирович!..)
Тут входит моя двенадцатилетняя дочь, и я в строку этого текста продолжаю опрос:
— Скажи, только не задумываясь, подряд, какие ты знаешь деревья?
Дочь, несколько удивленно, но послушно:
— Ель, сосна, береза… — Пауза. — Клен, дуб… Может быть, каштан?.. Дочь честна, она не называет далее чего не знает: бук, граб, ясень. Это слова, а не деревья. И далее:
— Травы?.. Лопух, подорожник, одуванчик… Остальное — просто трава.
— Майский жук, навозный…
— Кусты… Черная рябина, сирень…
Как быстро захлопывается ряд! Она не знает больше меня. Она знает столько же, сколько я. Ее поколение не поправит ошибки моего, а усвоит их…
— Божью коровку забыла — тоже жук… Птиц больше знаю!.. — обрадовалась она и далее, как молитву, отбарабанила слово в слово мое невежество: Воробей, ворона, синичку какую-нибудь знаю, попугая маленького, снегиря не видела, снегиря знаю…
Молчит.
— Дятла знаю… Гуся. Утку не знаю. Ну, курицу. Курица — не птица.
— Аиста не знаешь?
— На картинке не считается.
— Чайку? — Молчит. — Рыбу?
— Рыбу совсем не знаю, — обрадовалась она. — Никакой. Лебедь — птица?.. Знаешь, кого знаю! — обрадовала она меня. — Фламинго!
Конечно, век. Вал информации, поток коммуникации… Может, мы для того держим голову столь пустой, чтобы забить ее однажды ценными, практически полезными сведениями? Иначе они могут уже не поместиться?.. Я в это не верю. Я слишком много помню марок автомобилей и телевизоров, больше, чем трав и деревьев. Невежество и есть невежество. В век космоса в космосе побывали единицы, пусть они и не знают имен живого. Но не я же! Это я не знаю, а не все…
Вот что так окончательно и останется для меня неразьято-странным: не знать всего этого для нас естественно. Мне не понравится человек, зазубривший из снобизма вопреки всем имена мышей и травинок. Он будет вычурен, как сумасшедший, ненатурален как раз со своим натурализмом, искусственен. Не знать в век науки свойственно, как дышать. Это меня и изумляет. Всегда кто-то и что-то знает не то, что все. Неужели все не знают одного и того же?..
Существование лишь в двух измерениях: только вдоль и, малодоступное нам, только вверх, — подчеркивает соотношение верха и низа, приближает нас к идеалу однородной среды. В каждом скептике, за маской неверия, задыхается романтик. «Белеет парус одинокий…» Романтизм связан с идеей существования в однородной среде, недоступного нам по природе. Поэты с завистью провожают взором моряков и авиаторов, осуществивших мечту. Там наконец осуществляется идея, в чистом, неразочаровывающем виде — «как будто в бурях есть покой». Но — не до конца, не до конца… Они проникают, но не принадлежат. Лишь в аппарате и только скопом и не навсегда: разврат возврата — душа разочаруется подделкой. «Ничего больше! Только — лодку и весло! Лодку и весло…»[14]
Лишь сфера духа является для человека доступной однородной средой. Высшая мысль доступна каждому, ее можно подумать разным людям в различных точках Земли и времени, то есть к ней ведут любые пути, но она сама, достигнутая, будет одна и одинакова. Лишь на самом верху мы будем иметь окончательно общую природу, отменяющую одиночество, ту общую природу, с которой мы рождены… Если кто-то дошел до Истины и еще кто-нибудь дойдет до нее, то это будет та же Истина, пути пересекутся. Окончательно равны мы лишь в самом низу (прах) и на самом верху; остальное — пути. Притомившись, странники смотрят в море и в небо — горизонт отступает, и небо все так же высоко.
Так толковал я для себя непонятную идею высшего — так я мечтал на этой наиболее отрешенной из земных поверхностей, с истончившимися, почти невидимыми нитями всех четырех измерений. Два из них перетерлись.
Казалось, перетрись последние — и отлетит это земное облако.
Но и эта узость Косы, практически ликвидировавшая одно измерение, и эта безвременность песка, воды, неба и безлюдья в сумме не могли бы дать того эффекта однородности среды, в которой я здесь почти пребывал. И все прочие объяснения, какие я для себя находил, были частичны — не объясняли… Скажем, это западнейшее место страны… но еще западнее я уже бывал: там земля становилась Польшей и была Польшей, но больше ничем она не была, то есть и на запад не продолжалось это небывалое состояние земли (впрочем, на этот счет я никогда слишком не обольщался…). Или другая, более основательная, причина — государственная, — на эту территорию был наложен двойной запрет: заповедный и пограничный — этим непоэтично, но реально объяснялось безлюдье, нерастоптанность, звери… Но опять же — не бесплотность. Находилась и более неожиданная для этой земли, такой органичной и гармоничной, причина: не такой ее создал Бог, такой, оказывается, создал ее человек. Пресловутая ноосфера выглядела здесь в таком случае наиболее оправданно и благородно. Человек по своей инициативе посадил на Косе леса и пустил зверя. С тех пор как возникла та Коса, которой я теперь восхищаюсь, и века не прошло. В это трудно было поверить, настолько Косе был присущ ее современный вид. Слабым умозрением пытался я представить себе, какой она была без человека, то есть без сосен, берез и ежевики, без лосей, косуль и кабанов: бесчеловечный ветер неистово шнырял по дюнам, катая их с места на место, сдувая их на восток, бесчеловечный жидкий ивняк трепетал под ветром, бесчеловечно пролетала птица… Здесь хватило бы на пронзительную, воющую, как ветер, но одну балладу: поэт бы позаворачивался в плащ, поприщуривался вдаль, поскрипел песком на зубах, шепча эту великую строку, выразительную, как эта голая Коса, и укатил бы в том же экипаже, подняв верх и задраив шторку, не оглядываясь. Бессмертная поэма уже видела все своими зрячими строками… Нет, такой Косы я не видел и не скорбел о ней — повод задуматься, всегда ли правильно скорбеть об ушедшем: не все воды утекли на наших глазах…
Но и это удивление, что земля эта отчасти искусственна, как и то, что она не моя, как и то, что она запретна, не объяснило еще этого ее особого бесплотного состояния — была и еще, последняя, наконец и впрямь причина: эта земля не была землею вообще. Принципиальный картограф мог бы не наносить ее на карту или должен был подыскать новый род условного обозначения — не земли и не воды — род пунктира. Она не удовлетворяла признакам, которыми мы определяем сушу, во всяком случае, основному признаку, то есть с точки зрения науки, верящей признакам, а не глазам, землею и не была. Коса — с такой, буквальной точки зрения была морем, а не землею. Эго было дно, гипертрофированная отмель, высунувшаяся из воды. Строгий ученый сказал бы, что она не более земля, чем спина кита, вынырнувшего из воды, с тем чтобы через время нырнуть опять. Он бы снисходительно усмехнулся: обычная ошибкапутать человеческое время с геологическим. С геологической точки зрения Коса временно высунулась над поверхностью Мирового океана, на время, столь короткое, что и действительно более сравнимое с существованием как суши спины кита, чем с какою бы то ни было, даже самою мимолетной, геологическою эпохой. Она и впрямь мимолетное образование, эта Коса, — ее перегоняет ветер, она несется в сторону материка со сказочною скоростью: десятки сантиметров в год. Человек пытается остановить это геологическое мгновение: оно прекрасно. Он насаждает леса, проектирует некую чудовищную дамбу, ограждающую Косу от моря. Когда он ее наконец остановит, это будет уже не Коса, это будет — дамба.
Это уже годилось в объяснение, превращая удивительное в убедительное: здесь не было ничего от материка. То, что это не область внушения — особое состояние земной поверхности на Косе, — доказывается не только обратной последовательностью, необъявленностыо причин и первозданностью удивления, но и следующим, еще позже настигшим меня фактом: в духовную чистоту Косы был вкраплен материковый прыщ — Коса в своем беге настигла островок, но еще не обогнала его; на этом, слившемся с Косою отрезочке материка вы ощутите разницу: здесь иные токи пронизывают землю, здесь более плоское, более плотское и злостное все, даже небо; здесь поселились рыбаки, корявые люди, бегают низкорослые, корявые их собаки (будто особая порода под постоянным воздействием ветра…) — Здесь другой воздух, другие дожди- здесь земля. И местные жители будто и впрямь живут как на острове, не считая Косу за сушу, с каким-то чуть ли не пренебрежительным прищуром, если не испугом, смотрят они со своих огородов на нее, как вдаль, как в море. Чужое — это не свое.
Ад Босха состоит чуть ли не прежде всего из полного перечня предметов быта и орудий ремесел его времени. Судя по подлинности изображения, они воспроизведены в точности. По всем правилам и со всеми приспособлениями строительной техники строится нечистыми их башня. Грешники подогреваются в кастрюлях и сковородках, которыми, по-видимому, пользовалась любая домашняя хозяйка. Просто этих обыденных предметов и орудий много, они все сразу, за один взгляд. В аду Босха пугает именно сходство с жизнью… Ад обетованный…
По имеющимся у нас сведениям, человек не способен вообразить себе то, чего он, так или иначе, не видел. Образные представления человека об аде гораздо более развиты, дифференцированы и детальны, чем о рае. К тому же ад, так сказать, хорошо заселен нами и нашими знакомыми. Ад нам как бы понятен. Достаточно изобразить в тесной близости (скажем, на одном холсте) и одновременности встреченное нами в повседневном опыте, и ужасное соседство кастрюли, розы и слизня в раковине (прелестный дворик хозяйки в Крыму, где я пишу вот эту страницу…) исполнится адского смысла. (И птицы еще не улетели из этого повествования… у Босха мы обязательно встретим и птицу и рыбу, причем взгляду птицы, что самое ужасное, он всегда придаст не устрашающее, а такое любопытно-добродушное выражение…)1. Рай мы представляем себе бедно и непривлекательно до сосущего ощущения скуки во рту: кущи… Побывав на Косе и не встретив в своей жизни ничего ей подобного, я могу себе представить рай будто бы с большей достоверностью: этот мир тоже неотличим от нашего, в нем не придумано невиданного нами, зато многое из виданного устранено. Этот мир безгрешен и свободен, он бесстрастен, в нем нет боли и нет надежды, он лишен нашего отношения к нему: он есть, но он без нас, он как бы и без тебя. Оттого и существование здесь так удивительно не отягощено, что нас в нем нет, а когда мы в нем, то это уже как бы и не мы.
Не знаю, почему в этом раю так легка мысль о смерти… Может быть, потому, что ведь и сам рай — после смерти, потому, что смерть — уже была…
С этого дня и каждый день… я выходил из-за своей непишущей машинки и сразу, за порогом, оказывался там, где писать нечего и незачем, потому что достаточно видеть, видеть и благодарить судьбу за то, что даны глаза и дано глазам… Я делал несколько шагов по песку в сторону моря и, за следующим барханчиком с растрепанной причесочкой осоки, знал, что увижу море. Это каждый раз оправдывавшееся ожидание никак не утрачивало своей остроты: я огибал полбарханчика, в ложбинке, последним, самым сильным порывом, будто не пускал ветер, — и вдруг стоял на берегу и опять понимал, что и там, в будке, где машинка, и пока я шел, все время шумело море, что этот шум и выманил меня посмотреть, что шумит: оно и шумело. Я вдыхал подчеркнутой грудью и неизбежно смотрел вдаль.
«Вот так бы всегда и смотрел…» — эта банальная фраза достаточно точно передает смысл моего занятия, за ней следует вздох — и я уже не смотрю на море. Меня занимает вопрос, чем ограничено наслаждение, если на его пути нет препятствий? Мне некуда было торопиться, и не было человека, который бы меня поторопил. Не полчаса и не пять минут, думаю, что и не минуту, а так, с полминуты, причем последние секунды натужные и искусственные, прищуривался я вдаль, а там — произнес этот мысленный вздох, и все было кончено.
Я спросил доктора, что он по этому поводу думает, когда мы повернули назад…
— Простите, что я в сторону. Но вот мы шли и шли с вами по берегу, вполне поглощенные беседой, которою и сейчас поглощены, а я вот последние минут пять нет-нет и думал, когда мы повернем назад? Мы не голодны, и не устали, и, судя по всему, никуда не торопимся и не скучаем; берег на всем протяжении практически одинаковый, местность не переменится до завтрашнего дня… Однако, думал я, мы — повернем. Что было и что кончилось, что мы повернули назад? Какая константа срабатывает в нас, определяя степень насыщения и протяженность каждого действия? Допустим, нас ничего не связывает и не обязывает — мы не можем на симпатичную необязательность беседы отвести всю жизнь… Но представьте, что вы влюблены, идете с любимой — ведь тоже повернете назад. Ждать под часами вы будете полчаса, час, у подъезда — всю ночь, но не до Нового года. Вы расстаетесь с рассветом, девушке пора домой, мама и все такое… но ведь и час назад была та же мама и уже много часов пора было расстаться, однако почему-то именно в эту минуту становится окончательно пора. Соловей или жаворонок? После какого по счету уговаривания Ромео наконец уходит? Почему не раньше и не позже? Почему я не думал о времени, пока мы шли, и сейчас не думаю, а мы идем уже назад? Какая мысль заставила нас повернуть?
— По-видимому, в данном случае вот эта и заставила, — сказал во всем точный доктор. Мои рассуждения были настолько ненаучны, что он их миновал. По этому поводу он мог мне поведать лишь о биологических часах. Но это было уже совсем о другом… Видите ли, биологические часы — это…
Я слушал его, и меня донимало теперь следующее соображение: чем занята, а чем не занята наука? Разве мой вопрос не может быть изучен с точностью, рассчитан, объяснен? Какую закономерность из множества закономерностей выхватывает наука для изучения (речь не идет, естественно, о развитии направлений, связанных с прикладными необходимостями, — речь о так называемой чистой, естественной науке, связанной с познанием окружающего мира)?
— Следующую, — сказал доктор.
— То есть?
— Мы ищем закономерность, следующую за открытою нами.
— Не кажется ли вам в таком случае, что вы неизбежно уйдете в сторону?
— То есть? — спросил доктор.
— То есть вы начали изучать явление, открыли некую закономерность, от нее нащупали ход к другой, от той к пятой и так далее. Не забыли ли вы о явлении, которое начали изучать?
— Ага, — сказал доктор. — Не забыли.
— Ну как же, — осклабился я. — Вы изучаете птиц. Вас заинтересовали перелеты. Вы изучаете перелеты — вас за интересовал энергетический фактор. Вы изучаете обмен, как там, метаболизм? — сосредоточиваетесь на изменении веса птиц. Изучаете жир птиц. Не кажется ли вам, что вы уже изучаете жир?
— Но ведь мы все до этого уже изучили?
— Но у птицы есть глаза, крылья, птичий мозг есть у птицы?
— Скажите, — рассмеялся доктор, — вы никогда не были двоечником?
— Был, — согласился я.
Вот так выходил я на море либо чтобы застать на берегу только что вышедшего на берег доктора, либо он выходил следом за мною, заспанный, проведший бессонную ночь в расчетах. Не складывались его цифры, молчали мои буквы — не здороваясь, мы продолжали вчерашний разговор.
Я потерял всякий стыд. Я отдавался тщеславию быстро-схватывающего ученика. Я задавал ему вопросы, не заданные в раннем детстве. Может, я и не получал на них ответа, но от комплекса освобождался. Все те вопросы, без ответа на которые я отказывался понимать дальше и получал неуд. Больно ли насекомому? думает ли птица? чувствует ли дерево? есть ли у зверей чувство юмора? куда подевались промежуточные эволюционные звенья (то есть почему человек бежал по этой лестнице через ступеньку)? прекратилась ли эволюция и почему? чем питается такое количество комаров в мое отсутствие? можно ли без ущерба удалить паразитов из биологической цепи? есть ли наружные половые органы у птиц? И все это довольно быстро сводилось к какому-нибудь из коварных вопросов, которые, в свою очередь, сводились к одному: что есть человек?
И не было ответа на этот вопрос. Одни косвенные оговорки.
— В том смысле, в каком вы хотите, — сказал наконец доктор, — ответа и быть не может. Человек равен самому себе. На большее он не способен. Что такое человек, мог бы знать один лишь Бог, если бы он был.
— Вы уверены, что Его нет?
— Думаю, что Его не было.
Я открыл было рот еще дальше — он сказал:
— Не будем говорить о Нем всуе. Эта заповедь не противоречит науке.
Я слаб насчет полезных сведений… Все, что он знал как специалист и что я мог почерпнуть от него с точностью, пролетало сквозь меня, навылет. Меня всегда интересовало, как в конфеты «подушечки» варенье кладется…
То, что я от него узнал по делу, вполне могло уместиться на какой-нибудь задней обложке «понемногу о многом» или «ничего обо всем». Кажется, в Новой Зеландии водится некая птичка, которая в брачный период строит на земле домик с дверью и, ухаживая за самочкой, приходит на свидание с цветочком в клювике. Или что птицы раньше людей всегда знали, что Земля шар, в то же время азимут во время перелета птицы берут из допущения, что Земля — плоская (может быть, я уже перепутал…). Или что птицы не болеют…
Последнее я пережил несколько с большим вживанием, чем прочие занимательные сведения… Это утверждение пришло в полное противоречие с другим, накануне поглощенным мной (я, естественно, все принимал на веру), а именно: что все птицы больны, что нет небольной птицы.
— Это только кажется, что птицы весело порхают, — с долей элегичности сказала мне сотрудница Н. (она возвращалась с ловушек и несла в специальном плоском ящичке, затянутом сверху сеткой, с фоторукавом на входе, трепыхающийся улов). — Это сверху — перышки и чистота. Подержал бы кто-нибудь их, как мы, в руке — увидел бы, что они кишат, бедные, паразитами, покрыты болячками и травмами…
Эти тяготы за внешним покровом легкости (еще бы — парят!) вызвали во мне доверие и сочувствие. Доктор пояснил мне мое недоумение: это все внешнее, и это так; птицы не болеют в том смысле, как другие теплокровные, в том числе и мы: они не болеют с температурой, ей некуда повышаться. Тут я понял в полной мере те 42 градуса, немногое из того, что помнил со школы: птицы живут на пределе (цена полета…). Их обмен протекает на пределе интенсивности, возможной для теплокровного. Они все в горячке и лихорадке. Наше легкое 37,5 — это их 43, то есть смерть. Вот в каком смысле не болеют птицы.
Мне представилась действительная теснота жизни, на которую каждый из нас жалуется с такой интенсивностью именно, чтобы не представлять себе полную меру (наши трудности все — временные, нам не хочется представлять себе, что они и есть норма, что бывает, например, война, когда люди не болеют почти как птицы). На этой редчайшей Земле, где кислород разведен ровно в той мере, которою мы можем дышать, где нам еще с грехом пополам хватает пресной воды, еще и температура тела заключена в узенький, как луч, диапазон, где Т° 42°. Все это пространство поделено и переделено на ниши и ареалы, где нам, летая и глотая с утра до ночи, еле хватает пищи продержать эти 42 (37) градусов, где переостыть или перегреться, как недоесть и недопить, — смерть. Все это вплотную и впритык, все пересечено и взаимосвязано так, что, если бы было время оторваться от насущности прокорма, когда твое существование необходимо кажется тебе единственным, и задуматься, то и не смочь отделить свое существование от другого, и отдельное ли ты тело или сросшаяся часть общего, так и не скажешь наверняка.
Вот — птица. Это большая птица. Загляните ей в растопыренный глаз — вы не встретитесь с ней взглядом. Это у маленьких пташек те живые бусинки, что кажутся нам понятными. У этой — дикий, ужасный, красный глаз. Это в небе она красива («то крылом волны касаясь…») — здесь, в руке, она уродлива и страшна. Она — настолько не мы, что ни в какой грех антропоморфизма тут не впадешь.
Это была чайка (сотрудники спорили, определяя ее вид). Чайки не попадают в ловушки. Ее принес мальчик Саша, юннат, приобщавшийся к будущей профессии на биостанции. Он был розов, круглощек, черноглаз, юн, здоров, любим мамой. Чайка была потрясающе на него непохожа. Он был возбужден и без конца повторял свой рассказ.