СКОЛЬКО В РОССИИ МОТОЦИКЛОВ?

 

«По статистическим данным, до последней великой мировой[6]войны на всей площади России числилось до 35 миллионов лошадей. Число лошадей в России почти вдвое превышало численность всех западноевропейских государств, вместе взятых, и достигало 7/9 численности лошадей 20 государств, в которых имелись статистические сведения по данному вопросу».

 

Запись одиннадцатая

ТРАМВАЙНАЯ УФА

 

Уфа — замечательный город, но я его мало видел. Я жил на окраине у друга и очень хорошо запомнил вид из окошка. Из него были видны два сарая: серенькие, ласково-выцветшие, теплые на вид доски; между ними узкий проход в лес; леса было не видно; но он там угадывался, — и много неба над сараями, и еще больше, если задирать голову. Снег во дворике осел и кое-где вытаял, и я впервые увидел землю — подслеповатый взгляд желтенькой обесцвеченной травы. В Уфе стояла прекрасная солнечная погода (конец марта — начало февраля), капало с крыш, на подоконник вспрыгивал Севин черный котик Амур, я его впускал, — мы с ним дружили, но он тут же просился обратно, и я его выпускал. Он мне приятно досаждал этим. Я жил в отдельной комнате. В комнате Севиной сестры; она уже второй год лежала в больнице.

Это был пригород, а раньше другой город, городок. Потом его соединили с Уфой трамваем, и он стал Уфой тоже. Таким образом, Уфа стала очень длинным городом. Бывают такие очень длинные города.

Ехать из Уфы в Уфу надо на трамвае. Можно на чем-нибудь еще, но проще на трамвае. Мне надо было ехать до самого кольца, чтобы попасть домой.

И вот эта длинная езда в трамвае, час, если не больше, по солнцу и весне, с урбанистскими просторами свалок, пустырей и строительства между Уфой и Уфой, удивительно запомнилась мне. И при слове «Уфа» я вижу трамвай. Этого мало сказать про Уфу, но это ведь не оскорбление…

Мне нравилось в трамвае. Я понимал, что редко на нем езжу, что он мне мил. Я проезжал мимо гостиницы и мимо цирка, радовавших взгляд более чем столичной современностью. Перед цирком трамвай набивался солдатами, и у цирка они сходили. Строились и маршировали ко входу, который уже поглощал последние шеренги предыдущего десанта… Цирк был построен смелой спиралью, в стиле будущего…

Навстречу катили такие же, как мой, трамваи, и на высоком стуле за просторным чистым стеклом в роли водителя, поглаживая своего рода скипетр, обязательно сидела обязательно молоденькая и хорошенькая башкирка. Так мне, во всяком случае, показалось, что водитель трамвая в Уфе — модная и заметная должность, и они все выходят из трамвая замуж, не успевая подурнеть или состариться, уступив свой трон следующим, чтобы они тоже успели и вышли. Так мне показалось, что трамваи в Уфе водят невесты в трампарк имени Бракосочетания. Это наблюдение могу оставить на своей совести.

Потом я долго ехал мимо бесконечной толстой и мохнатой трубы, проложенной на высоких столбах-подпорах. Труба ритмично выделывала П-образное колено и снова ровно тянулась без конца. Солнце ощутимо грело через стекло. Глядя на эту серую трубу на синем небе, прогревшись и разомлев, совсем я засыпал, а когда просыпался, она опять тянулась, только будто бы с другой стороны… Но когда я снова увидел цирк, поглощавший очередной десант, я очень разволновался. Я проморгал кольцо.

Так длинная Уфа стала для меня еще вдвое длиннее.

Что же еще? В Уфе делают двигатели для 412-го «Москвича», гордости советского автомобилестроения, столь успешно ездящего до самой Австралии… Впрочем, я об этом уже говорил.

Еще там есть химчистка «Улыбка».

В общем, я Уфы не видел. Мне было не до этого…

 

Запись двенадцатая

СПИДВЕЙ

 

Объяснить в двух словах, что такое спидвей, невозможно. Придется рассказать все по порядку…

СПИДВЕЙ ПО НОВИЧКУ

В первый раз дело со спидвеем было так… Я опоздал к началу и вскарабкивался по насыпи на трибуны, пользуясь тем, что милиционеры увлеклись гонками и не обращали на меня внимания. Иначе они бы сбросили меня вниз, как защитники средневековых крепостей. Но я всего этого еще не знал. Взбираясь по насыпи, будучи в нескольких метрах от зрелища — я его еще никогда в жизни не видел (и это было само по себе немного странное ощущение: сейчас я увижу то, чего еще никогда не видал), — воображение мое было подогрето лишь словами, которые с трудом подыскивала себе страсть моего друга Тамойленко.

Я взбирался, по невежеству ничего не опасаясь, ориентируясь на спину приподнявшегося на цыпочки милиционера. Подо мной, за плечами, оставалась вся прочая земля, передо мной разрасталось, опрокидываясь, бледно-голубое осеннее небо, накрывшее котел трека, а оттуда, из котла, на край которого я взбирался, несся, приближаясь и удаляясь, сливаясь и отрываясь, треск мотоциклов. Оттуда несло тем непередаваемым паленым запахом, который с тех пор суждено мне всегда узнать и ни с чем не спутать. Кричали болельщики, разрозненно и неуверенно. Там было жарко, там было раскалено, там заваривалась каша… Нелепо было приходить в такое волнение от одного приближения к тому, о чем я не имел ни малейшего представления. Однако я в него пришел. Так ударяет в голову первый хмель — такое у меня было ощущение, предвосхищение азарта. Но и взобравшись, не видел я ничего: зрители тесно, бок о бок, стояли на скамейках, и щелочек между ними не оставалось. «Как дела?» — спросил я милиционера. «Наши ведут», — сказал он и потеснился, уступив мне щель. Я взобрался на скамейку, вытянул шею…

Сумасшедшие люди, облепленные гарью с ног до головы, пахали на мотоциклах вираж, тыкаясь и пытаясь обойти друг друга, прячась друг за друга, высовываясь и спохватываясь. Гарь летела во все стороны, и я стер со щеки ее первые крошки. Трек дымился голубовато, запахом и видом напоминая только что насыпанный под каток раскаленный асфальт… Они входили в вираж, не пряча скорости, ложась набок, выкидывая на сторону сапог, как циркульную ножку, и рыли так землю на скорости под восемьдесят тремя точками: сапогом и двумя колесами, — этакой раскорякой, где заднее колесо уходило вбок и вперед… чуть ли не задом наперед пролетали они, как на помеле, в дыму и пожарище, свой вираж, радостно выстреливая на прямую… Тут самый азарт, тут можно мастерски «съесть» соперника, то есть обойти… И вот когда я увидел этот котел, дымящийся при постоянном помешивании, они как раз вошли в вираж, и один попытался «съесть» другого, но как-то запутался в намерениях и сбоил, и тот, кого он обгонял, в результате его переехал, а следующий переехал обоих и, вылетев из седла, перелетел барьер и попал в зрителей. Гонщики были мягкие и мягко, ватно, бескостно падали на мягкую дымчатую гарь, а над ними еще долго летали, переворачиваясь и позвякивая, их более твердые мотоциклы… Один мотоцикл лежал теперь в серединке, на лужке, неподалеку от некой лесенки, проскользнув под бревном-бумом, в которое зачем-то был воткнут топор и поблескивал… Колесо мотоцикла все крутилось, и от него, прихрамывая, по зеленой траве под голубым небом как ни в чем не бывало направлялся весь черный, весь в гари, раз десять постоявший на голове человек; другой мотоцикл висел на барьере, жалобно поджав под себя восьмерку переднего колеса, и гонщик спускался с трибун, чертыхаясь… а третий, третий, тот, что хотел быть первым… третий был человек… он лежал вместе с мотоциклом на боку, как одно существо, как кентавр, довольно удобно, казалось, лежал, имея меж ног легкую и негрозную на вид машину, вроде велосипеда… и к нему бежали люди. И, нелепо быстро разворачиваясь, выруливала «скорая помощь», стоявшая тут же за барьером; ее торопливость в десяти — пятнадцати метрах от пострадавшего вызывала почему-то смех, как серьезный вид бездельника, взявшегося за дело…

«Кто это? Что это?» — спросил я, не узнавая звука собственного «о».

СПИДВЕЙ ПО БОЛЕЛЬЩИКУ

Ничего не отразилось словно бы на его лице, на его словно бы лице… Это был мужичок-грибник, любитель подледного лова.

— Да ну! Дурачок… — снисходительно сказал он. — Запасной.

— То есть как? — удивился я. Я его прямо так и понял, что запасной это что-то вроде копии, не человек.

— Ну, дублер, татарчонок, еще глупый, необъезженный…

От слова «дублер» мое представление о том, что это мог быть и не человек вовсе, еще сгустилось.

— То есть как дублер?!

Он взглянул на меня словно ему лень было даже выразить мне презрение.

— В каждой команде такой бывает. В зачет не входит — накатывается. Учиться ведь надо.

Тем временем «дублера глупого» положили на носилки, накрыли с головой; как мертвого, запихнули в кузов и, что-то медленно обсудив, стремительно рванули с места и медленно с демонстративным воем покинули трек.

— А он как же? — робко спросил я. Болельщик опять на меня посмотрел.

— Да ничего, ерунда, — сказал он. — Оклемается. А татарчонок — он ничего, смелый. Ка-ак он вышел-то здорово, чуть Ломбодягу не сделал!

— Ломбодяга — это что? — спросил я.

— А иди ты в… — искренне сказал мой гриболов — любитель и отшагнул от меня, сколько позволила толпа.

И был он без ноги, на костыле.

И был он прав, потому что тут же, как скрылась «скорая помощь», был дан старт следующему заезду.

А Ломбодяга — это знаменитый ленинградский гонщик Ломбоцкий. А татарчонок действительно на следующий день сбежал из больницы, в пижаме, на мототрек.

ПО КОММЕНТАТОРУ

«Любви все возрасты покорны», — гласит народная поговорка. С учетом современной действительности ее можно было бы выразить, конечно, менее поэтически, но более практически: «Спорту все возрасты покорны». Но особенно полезен он пожилым людям. И как бы в благодарность своим поклонникам за привязанность он дарит им здоровье и высокие спортивные результаты.

 

Из газет

 

Его голос начинался где-то в районе судей и заканчивался моим ухом, ровно напротив. На этом пути его голос повторяли еще с десяток громкоговорителей, и когда десятый повторял его первое слово, то первый произносил уже десятое. Каждое предложение комментатора, таким образом, сворачивалось в кольцо, и начало фразы кусало ее конец. Свернувшись и поразив самое себя, фраза падала, рассыпавшись на бесформенные кусочки, в центр поля. Иногда комментатор делал передышку, по-видимому, чтобы все слова нагнали друг друга, разобрались между собой, успокоились и немножко помолчали, прекратив свою безумную гонку друг за другом, формально отражавшую и подобную тому, что происходило на треке…

— Ну вот, товарищи, первая помощь оказана, будем надеяться, что мы можем быть уверены, что будут приняты и все дальнейшие меры… Что ж, спортэто спорт, в спорте бывает всякое… Тут, так сказать, лучше журавль в руке, чем синица. Тут тише едешь — дальше не будешь. Хм… Но, дорогие зрители, мы видим приготовления к новому заезду. На пробный круг для пробы выехал попробовать свой новый мотоцикл заслуженный мастер спорта, многократный чемпион мира, Европы и Советского Союза наш Габдрахман Кадыров! Его сразу можно узнать по его знаменитому шарфику! Внимание, старт! Но что, товарищи, такое… честное слово, как можно… нет, это никуда не годится, да за такие вещи надо снимать с соревнований! В третий раз срывает «резинку»… Что-то нервничает старый опытный гонщик… Но ведь оно и понятно, все-таки финал чемпионата Союза. Ах нет, все переменилось! Да, друзья, спорт приносит нам постоянную неожиданность, которой мы никак не ожидаем. Впереди — кто же это? Сухов! Молодой уфимский гонщик Сухов уверенно обошел опытного Белкина и вырвался вперед. Да, хорошая у нас подрастает спортивная молодежь. Сухов начал гоняться совсем недавно, недавний воспитанник, он… Простите, это не Сухов. Это старейший наш заслуженный ветеран мира, мастер Европы и неоднократный Борис Самородов. Нет, что уж тут говорить, приятно слышать почерк старого мастера! Да, то, что дает опыт, никакой молодостью вы не успеете заменить. Финиш! Его первым пересек молодой ленинградец… Нет, никто не мог предположить… Итак, впереди после четырех кругов команда Ленинграда! Молодцы наши ребята! Если они настойчиво и требовательно постараются, то мы, пожалуй, можем предполагать… конечно, всякое бывает, но осторожность в прогнозах- основное правило в спорте… Простите, товарищи, в связи с аварией в предыдущем заезде четвертый VI пятый заезд были поменяны местами, так что мы сейчас видели пятый заезд, и в нем победил не ленинградец Белкин, а уфимец Чекранов. А сейчас, уважаемые зрители, мы и посмотрим четвертый заезд. Интереснейший заезд с участием Кадырова, Белкина, Самородова и Ломбоцкого…

Когда я сейчас пишу эту замечательную гладкую речь, то я далек от правдоподобия. На самом деле это звучало так (возьмем последнюю фразу):

— …интереснейший товарищи мы заезд интереснейший посмотрим участием товарищи четвертый Кадырова мы заезд заезд заезд Белкина на четвертый Кадырова интереснейший Самородова участием заезд Ломбоцкого…

А на самом деле, если уж совсем, до буковки, быть точным, то последние слова этой фразы звучали так: — Кабоцкого, Ломбодырова, Самоломкина и Дырородова.[7]

 

Запись тринадцатая

ТАЛАНТЫ И ПОКЛОННИКИ

 

Вид из-за кулис

Каждый человек по природе склонен ограничиваться кругом собственных представлений, числом близко расположенных людей и предметов, размерами естественного кругозора, дальностью не более чем четырехкилометрового горизонта. Земля, по счастливой необходимости, мала и шарообразна. Это по-своему защищает нас от нее, а ее — от нас. Допустимые психологией габариты…

Так мы живем в кругу своей семьи и профессии, ограниченные определенными и немногими помещениями, маршрутами, визитами, лицами, распорядком и рационом. Мы замыкаем свою систему и начинаем существовать предельно экономично с энергетической точки зрения, где расход равен приходу, получение — отдаче, благодарность — услуге и труд — цели. Равновесие. Мы знаем, что Сидоров глуп, Иванов умен, Попов, можно сказать, гениален, а у Кулакова нет характера. И мы настолько в это втягиваемся, что можем вдруг удивиться, что, кроме нас, это неизвестно никому. Ограниченность круга. Про остальную жизнь мы читаем в газете и ходим на нее в кино. И как же это бывает тупо удивительно, что она есть на самом деле, эта остальная жизнь, в том же личном, полном, заинтересованном, задетом за живое отношении, как и наша жизнь, имеющая место с нами! Жизнь значительно более серьезна, скажу я, как спортивный комментатор. Она как раз и оказывается вдруг серьезной — в периферийных и удаленных от нас областях. Мы сами тогда становимся довольно-таки печальной периферией мира, в котором невзначай оказались.

Мы не можем протиснуться сквозь толпу, осаждающую решетку, столь справедливо и качественно отделяющую участников гонок, этих олимпийцев,[8]от всех прочих смертных. В железной калитке, которую нам скупо отворяют, помещена ватная баба с повязкой на рукаве — она осуществляет оценку личности: впустить или не впустить; каждый раз под личиной толстого бесстрастия видны титанические усилия соображений: она — решает, она власть, она занимает очень правильное и точное место в мире, у нее в подчинении длинный и тощий милиционер — грубая физическая сила, от которой ее отделяет и возвышает безмерная пропасть в знании цветов и полос на пропусках и форматов удостоверений.

То, что мы этого не можем (пройти за решетку), — это еще ерунда, прихоть, блажь, а вот что мы не можем протиснуться сквозь толпу, множество тех, кто не может, — это уже существенно. Попробуйте выделиться среди них на том основании, что вы замечательный хирург, или инженер, или много понимаете в трении качения, в статике, в динамике, в космосе, в человеческой душе, над вами посмеются, вас примут за сумасшедшего, вас задвинут, вас не пропустят.[9]

Мы только взглянули друг другу в глаза — и поняли, что я не из тех, кого пропускает эта баба. Как человек хитрый и опытный в обхождении с самим собой, я не стал создавать прецедента и скромно выстоял, пока ей не пришлось на секунду покинуть пост. Меня пропустил милиционер, у него еще сохранились идеалы…

Тут было что-то от зари воздухоплавания…

Маленький квадратный дворик пересекался: мотоциклами, выкатываемыми из боксов и вкатываемыми в бокс; мотогонщиками и механиками; особыми людьми, делающими вид, что они нужны, повязавшими себе для того повязки на рукава все чаще кожаных пальто, — их занятие состояло в том, чтобы стоять на дороге и вовремя отскакивать; девицами, проведенными сюда самими гонщиками, — пока они гонялись, девицы вызревали к вечеру под мощным облучением собственным тщеславием; и еще двумя экзотическими девицами — в гоночных шкурах, с распущенными волосами, они пересекли дворик, ни на кого не глядя, выкатили из бокового полубокса некую гоночную каракатицу, показали ее всем здесь праздно шатающимся и вкатили назад — больше им делать оказалось нечего. Я пересек дворик и вернулся: кто-то из-за решетки посмотрел на меня преданными восторженными глазами, как на посвященного: «Покажите мне Куриленко! Это не Куриленко?» Не знать, кто такой Куриленко, было бы позором для человека по сю сторону решетки, и я скрылся от разоблачения.

Тут, во дворике, было несколько слоев посвященности: механики мрачно взглядывали на судей и администраторов: этим-то что тут надо? администраторы смотрели так же на тех, кто им здесь не был знаком; те же, кто не был им знаком, в свою очередь, пренебрежительно смотрели мимо тех, кто, очевидно, ни с кем здесь знаком не был и неведомо как сюда случайно попал. То есть на меня в том числе. Не случайно. Мудрая система пропуска, с одной стороны, как бы ограничивает их число, но, с другой, его порождает: тут были ровно те, кто способен преодолевать подобные барьеры, особая порода. И всех нас объединяло то, что отличало нас от тех, кто сюда не прошел, от тех, кто прилип к решетке, без конца канюча: «Гену позовите, Борю…» И по тону все здесь знали, когда необходимо звать Гену, а когда вот так проходишь мимо, не слыша.

Все здесь были не самими собой, все были перекошены. Лишь немногие не имели отношения к подобному разделению мира на зарешеточный (весь) и внутрирешеточный (наш) — это были сами гонщики. Они были заняты, и им было некогда. Нам всем было лестно быть рядом с ними и неудобно: это ведь так очевидно, что никто из нас ни на чем никуда не мчится, а торчит.

В какой-то момент гонщиков совсем не стало во дворе: вручение наград, прощальные круги, — остались одни праздные. (Это был момент, когда мне удалось проникнуть во дворик.) Я все это видел, пересекающееся праздное окружение, — одних их «самих» не видел…

И тут в проем, соединяющий дворик с треком, прошли гонщики. «Красивые люди!» — первое легкое мысленное восклицание после немоты и тупоты первого впечатления. К чему все это?

За ними голубело небо и зеленело поле… Они шли, высокие, стройные, бледные, в импортных черных кожаных куртках и черных кожаных брюках, все в обтяжку; на ногах у них были особые многоэтажные ботинки, сложнее слаломных; с шлемами в руках; с лицами, вымазанными гарью, оттенявшей их роковую бледность; со сбившимися, чистыми из-под шлемов длинными темными кудрями, они были все похожи на летчиков, потерпевших аварию за тысячу километров от жилья. Они пластично побеждали свое поражение. Они были романтичны.

Это была команда Ленинграда, проигравшая финал первенства Союза в командных гонках по гаревой дорожке, занявшая второе место, после первого, и получившая серебряную медаль. Я впервые наблюдал позор серебра. Издали нам кажется это столь почетным — второе место среди всех. Но кто измерил пропасть между первым и вторым? Ты, в толпе, никогда не поймешь этого, потому что не будешь ни сотым, ни тысячным. Но вот перед тобой второй — и все знают, что он не первый. А они соревновались у себя дома, на родном треке, все время вели… Такое несчастье! Не поднимая глаз, не пересекаясь ни с кем взглядом, красавцы, ленинградцы, интеллигенты… они поспешно пересекли дворик, унесли свои взгляды по раздевалкам, боксам и — скорее по домам…

И следом — за ними зеленело небо и голубело поле — второй волной (и с ними дядька их морской); как после счастливого набега, потешного боя, неровной, корявой шеренгой; лучась и вытирая руки о беленькие деревенские волосы; розовые — вошли победители — команда Башкирии, город Уфа, СССР.

И правда, цвет серебра и цвет золота!

Черные, стройные, бледные, червленые, цвета ленинградского неба и смысла ленинградской погоды, так что за ними сырело даже синее небо, того строгого и прохладного вкуса, которого по природе материала требует себе серебро — серебряные, — прошли ленинградцы. Я их знал, я их понимал. Они могли быть из моей школы или с моего двора. Мы могли бы встретиться в какой-нибудь компании. Я бы мог быть кем-нибудь из них.

И золотые — цвета васильков и спелой ржи, цвета неба и зрелой июльской пыли, оставив за спиной проселок, провожаемые гоготом скучающих гусей и взглядами из резных окошек; одетые кто во что горазд; в кривых кирзовых сапогах, припадая на левую кованую[10]ногу; счастливо размазывая гарь по лицу; разнорослые, разбродные, нестройные; непутевый хозвзвод на последнем году службы — зубы у них были прекрасные, вот что… золотые — они посветили своими улыбками, обозначив солнышко над сегодняшним деньком — погодка!., как с ярмарочного боя, стенка на стенку, с победой! Взгляды их тыкались во что попало, но никуда не прятались от немногочисленных поздравлений на чужой земле; отделенные решеткой от преданно выстаивающих и редеющих Уже поклонников… они так посияли чистым золотом ровно какую-то рассеянную секунду — не больше — и занялись делом.

И это как-то совсем не вязалось с моими представлениями о триумфе (у одного, правда, был веник из полевых цветов и фальшивый кубок- он их сложил в уголок)… Никаких букетов, фотокорреспондентов, объятий и поцелуев, автографов, кинооператоров — ничего… Они начали мыть свои машины. Этого некому было за них делать. Они отскабливали их от гари, протирали, грузили в грузовик, который должен был поспеть на станцию и погрузить машины в поезд. Работали они привычно, ритмично и слаженно. И что же я могу еще сказать?

Вот таким, как они, никогда, ни при каком стечении, я не мог бы стать. Я рожден другим. Какими вы не будете…

Те были красивы, эти — прекрасны.

Наконец тетка покинула свой пост: ей не от кого уже было, да и некого охранять, — и тогда слабая струйка самых стойких поклонников протекла во дворик. Однако стоять стоит, и терпение венчается!..

Он подошел ко мне: «Покажите мне Куриленко!» Он был очень собран и сосредоточен. Он достал из кармана пачку плотных карточек. Подошел к Куриленко. Потрогал его за плечо. Протянул ему карточку и ручку. Куриленко принял его за немого, смутился, расписался и сказал «спасибо». Он подошел ко второму…

Тут наблюдалась первая для меня дифференциация: кто как откликался на автографы, — тут было несколько стадий, своего рода градация. Потом я всю эту свою арифметику еще раз проверил; откуда-то взялся мой друг Сева, отобрал у «него» одну из карточек и тоже стал мешать двоим друзьям отмывать мотоциклы. Уж его-то они могли послать подальше, но он тогда показывал на меня пальцем, чем и вгонял меня в краску, — они подписывали…

Тут-то я и заметил, что- кто как. Один смущался и радовался — он впервые попал в сборную, впервые стал чемпионом. Другой относился к этому как к чему-то привычному и чуть ли не надоевшему. Третьего это просто раздражало — это был великий гонщик, вот уже двадцать лет не вылезающий из седла; он единственный из всех как бы устал; это была такая работа, и не новость — становиться в сотый раз чемпионом!.. И в этом не было никакой позы — он хотел скорей отмыться — ив гостиницу, раз уж до дому опять далеко; ни выпивать, ни гулять — ничего этого он уже не хотел и показался оттого мне как бы злым и неприветливым. Позже я узнал, что это все не так… Но он был такой единственный.

Остальные все, что и поразило меня, совсем не устали, не устали от напряжения бесконечных заездов, от выигранного титула, от возни и грязи, от предстоящего пира и девушек — ни от чего. Они мыли машины.

ОЧАРОВАТЕЛЬНЫЙ ЕЗДОК

И вот самым мастером автографа оказался гонщик, тоже великий, но помоложе — этому все давалось так легко, что именно слово «талант» не казалось неуместным. Но позы и у него не было. Это было даже как-то странно… Ему все доставляло удовольствие. И оно было пропорционально и соответственно. Удовольствие было победить — а как же иначе? — норма. Удовольствие помыться. Удовольствие облачиться в куртку и сапоги, столь иностранные, каких ни у кого нет. Удовольствие было расписаться на карточке, и познакомиться с новым человеком — со мной, — и очаровать заодно и его. Удовольствие было обратить на себя внимание девушки и не упустить это внимание. Удовольствие было естественно поддаваться успеху, которого было очевидно и незаслуженно мало. Непопулярность такого королевского зрелища, как спидвей, в нашей стране поистине удивительна!.. И вот, глядя на этого гения колеса, я понимал, что нужны камеры и вспышки, букеты и автографы, и надо оторвать хлястик от его выдающейся курточки… У него бы от этого не убыло. Он так легко и естественно справлялся с любым видом признания, так при этом оставался прост и точен, что было ясно, что и ему это нужно и приятно — признание, и нам это нужно и полезно — его признавать. Нисколько его не изменит, не перекосит еще большая слава — он остается самим собой и плавает в славе так же хорошо, как сидит на мотоцикле… Поучительный образец! Такая взаимность обольщения и успеха называется обаянием.

Он сдергивает с шеи свой знаменитый шарфик… Вам понятно, о ком я говорю?

— На тебе! Для тебя старался. — Сева подает мне карточку, всю в автографах.

Вот она.

 

На этом пространстве каждый мог расписаться где хотел. И кто где расписался, там себя и ощущал: сверху, снизу, сбоку, с краю…[11]

Причем все это в суматохе, не задумываясь.

Однако пора вернуться в Уфу.

 

Запись четырнадцатая

УФИМСКИЙ ЛЕД

 

Если ни разу не видеть, никак себе этого не представить. В нас с детства прочно вошло представление, что лед — это не та поверхность, на которой можно торопиться без коньков. А чтобы ездить… то каждый из нас знает

слово «гололед» и наблюдал вставшие поперек улицы машины и даже аварии. Так что трудно себе вообразить, как это можно на льду гоняться.

Но это, оказывается, просто, как обман. На колеса крепятся в несколько рядов довольно-таки серьезные шипы, и лед не только утрачивает свое качество «скользкости», но и становится поверхностью, гораздо более «уверенной», чем земля или гарь. Лед тут используется отнюдь не в привычном для нас «скользком» смысле, а именно как нескользкая поверхность, обеспечивающая своей мягкостью и хрупкостью наилучшее сцепление с шипами мотоцикла. Круг по льду гонщик преодолевает значительно быстрее, чем круг по гари, потому что почти не теряет скорости на вираже.

Ах, этот вираж! Трудно представить себе что-либо более эффектное. Мотоцикл ложится на лед — и это не преувеличение. Гонщик скользит по льду левым коленом в специальном наколеннике — третья точка опоры. Летят брызги льда. И если это вечер и гонки идут при свете прожекторов, то эти сверкающие веера льда ни с чем не сравнимы. И хотя ты знаешь про шипы, ты их не видишь, и тогда особенно чудесно, азартно, радостно и страшно наблюдать то, чего не может быть, — победу человека над курсом физики шестого класса: над трением, над скольжением, над сцеплением, над падением, над инерцией и прямолинейностью. То есть кроме той смелости, риска и опасности, которые вообще присущи гонкам по природе, в гонках по льду есть еще сильный зрелищный, «постановочный», эффект смелости, который, как бы ты хорошо ни знал техническую его сторону, всегда будет иметь воздействие на душу болельщика. И хотя это чистый спорт — тут есть цирк, тут есть трюк, тут есть фокус, — это еще и аттракцион. Хотя гонщики ничего не показывают, — у них нет никакой другой цели, кроме как быть первыми.

…Мы стоим под ласковым башкирским солнцем, столь Для меня неожиданным. Я в дурацком тулупе, специально приуроченном к февральским уральским вьюгам и морозам. Это же надо столько раз топтаться на трибунах в дрянном пальтишке, чтобы единственный раз надеть тулуп весной при плюсовой температуре… Мы сидим на весенне-серых сухих скамейках. Над нами радостное небо, под нами молочный, сверкающий, еще не езженный лед. Тает. Поговаривали, что вообще отменят соревнования — не замерзнет за ночь. Лед мягкий, сразу выкрошится — как будут гоняться? Зато первому есть шанс установить рекорд трека — как раз по такому льду… Ведем разговор знатоков, лузгаем семечки, ждем старта. Стартует полуфинал первенства мира в Уфе. Стадион полон, но спокоен — болеть не за кого, никого уфимцев: Самородов перешел на тренерскую работу, Кадыров — кумир Уфы — в ГДР, Шайнуров тоже больше не гоняется. «Ты бы видел, что здесь творилось, когда они гонялись! сказал мне Сева. — Страх!»

Но гонки есть гонки: сколько ни кажись себе равнодушным, они тебя заберут. В первом же заезде чех Шваб ставит рекорд трека. Во втором заезде монгол Албуу Сержбудээ переезжает на пробном, тренировочном еще круге болгарина Петкова. Монголы вообще вызывают сочувствие зрителей, особенно башкир: ездить они не умеют, зато столько страсти и азарта вкладывают в свою езду и столько парадоксального бесстрашия! Монгол выезжает на своем мотоцикле как на коне — как-то по-особому, по-всаднически, свешиваясь с седла, и едва ли не нахлестывает его нагайкой. Бедный перееханный Петков уже так и не мог оправиться от испуга. И до конца соревнований ездил, будто подстригал траву, а в заездах с монголами не участвовал. А Албуу, а Сержбудээ — хоть бы что! Перевернувшись через голову, он снова вставал на колеса и ехал дальше, как ни в чем (в голове) не бывало! Все смеялись и любили его. «Смотрите, как сидит! Как наш Шайнурка, сидит!» — ласково покачивали головами башкиры, и в этом было пятьдесят процентов их симпатии: монголов тренировал Фарит Шайнуров, великий башкирский гонщик. И кто бы мог предположить — эти симпатии очень были оправданы: Албуу, этот Сержбудээ, если в первый день соревнований, казалось, впервые сел на мотоцикл, то во второй — уже так стремительно обучился, что победил в двух заездах. Правда, ездил он чересчур уж смело и так опасно — конь его прыгал, скакал, все еще не укрощенный, и на нем подпрыгивал, свесив задницу набок, лихой наездник, гонщики со страху, что он на них наедет, пропускали его вперед. Но в целом он произвел, бесспорно, благоприятное впечатление и оживлял публику…

После четырех заездов следовала чистка. На трек выезжали снегоуборочные грузовики со скребками и соскребали искрошенный лед. Законный отдых гонщикам, минута праздности зрителям.