Глава 23. Я входил в отель «Роял Гиберниан», как вдруг какая‑то нищенка сунула мне под нос грязного младенца и прокаркала:

 

Я входил в отель «Роял Гиберниан», как вдруг какая‑то нищенка сунула мне под нос грязного младенца и прокаркала:

— Ах, Боже, пожалейте! Нам нужно ваше сострадание! Есть у вас хоть немного жалости?

Сколько‑то у меня еще оставалось. Я похлопал по карманам, достал немного и уже собирался протянуть ей, как у меня вырвался не то сдавленный крик, не то возглас. Монеты посыпались из моей ладони.

В этот миг младенец посмотрел на меня, а я — на младенца.

И его тут же убрали с моих глаз долой. Женщина нагнулась, чтобы подобрать деньги, испуганно поглядывая на меня.

— Что за чертовщина? — Я прошел в вестибюль и, словно оглушенный, силился вспомнить собственное имя. — Что‑то тут не так? Что же все‑таки там произошло?

Все дело в младенце, ребенке этой нищенки. Младенец был тот же самый, тот же носик и ротик, и глазки — те же; я видел их давным‑давно, когда приезжал в Ирландию и насмотрелся на попрошаек, еще в 1939 году. Да, но… Боже!.. чтобы тот же самый!

Я медленно вернулся к гостиничной двери, отворил ее и выглянул наружу.

Улица опустела. Нищенка со своим свертком исчезла — убралась в какой‑нибудь переулок, ушла к какой‑нибудь другой гостинице ловить очередных приезжающих‑отъезжающих.

Я закрыл дверь и пошел к лифту.

— Нет! — сказал я. — Быть этого не может.

Потом вдруг вспомнил, что нужно шевелиться, и шагнул в лифт.

 

Но младенец все не шел у меня из головы.

Вернее, воспоминания о нем.

Воспоминания об иных годах и днях, ненастных и пасмурных, воспоминания о мамаше, детеныше, его чумазой мордочке, о ее визге, который смахивал на скрежет тормозов, нажатых до отказа, дабы спастись от погибели.

Иногда поздней ночью я слышал, как она бросается с причитаниями со скал ирландской непогоды и падает на камни, о которые волны непрерывно разбиваются и откатываются назад, а море вечно пребывает в кипении.

И ребенок пребывает тут же.

Я ловил себя на том, что сижу, в раздумьях, и за чаем, и за своим ирландским кофе, и за ужином.

— Что, опять? Глупость! Чушь!

Я всегда издевался над метафизикой, астрологией и всякой там хиромантией. Но тут генетика, думал я. Она — та самая женщина, которая четырнадцать лет назад заискивающе смотрела мне в глаза и совала противного немытого младенца! А младенец, она что, еще одного родила или взяла взаймы напоказ, на сезон?

Не совсем, думал я. Она для меня разгаданная головоломка. Но вот малыш? Тут кроется настоящая и невероятная тайна! Ребенок, как и она, не изменился. Непостижимо! Невозможно! С ума сойти!

Так оно и было. Когда мне удавалось избежать встреч с моими двумя палачами, режиссером и Китом, я рыскал по улицам Дублина в поисках нищенки и ее неподвластного времени дитяти.

От Тринити‑колледжа я шагал вверх по О'Коннел‑стрит, потом вокруг парка Святого Стефана и обратно, притворяясь, будто любуюсь изысканной архитектурой, на самом же деле украдкой высматривал попрошайку, обремененную страшным младенцем.

Ко мне, как обычно, приставали личности, бренчавшие на банджо, шаркающие танцоры, псалмопевцы, булькающие глоткой тенора и баритоны, оплакивающие почившую возлюбленную или водружающие надгробье на могиле матери, но нигде мне не удалось настичь свою добычу.

Наконец, я подошел к швейцару отеля «Роял Гиберниан».

— Ник, — сказал я.

— Сэр, — сказал он.

— Та женщина, что вечно ошивается у парадной лестницы…

— А, та, что с ребенком?

— Вы ее знаете?

— Еще бы! С тех пор как мне стукнуло тридцать, она у меня как бельмо на глазу, а теперь вот у меня проседи!

— Она уже столько лет попрошайничает?

— И черт знает сколько до этого.

— А звать ее…?

— Молли — ей бы вполне подошло. Фамилия? кажется, Макгиллахи. Прошу прощения, сэр, а почему вас это интересует?

— Вы когда‑нибудь смотрели на ее младенца, Ник?

Он поморщился как от кислятины:

— Давно уже не смотрю. Эти нищенки содержат своих детей так, чтобы они выглядели пострашнее, сэр, чтобы смахивало на бубонную чуму. Носа не вытрут, не выкупают, одежонку не починят. Видите ли, опрятный вид попрошайничеству только во вред. Чем грязнее, тем лучше — вот их девиз.

— Именно. Ник, значит, вы ни разу так и не присмотрелись к этому ребенку?

— Эстетика — это сокровенная частица моей жизни, так что я отлично умею отводить глаза. Извините, но я слишком слеп, чтобы помочь вам.

— Извиняю, Ник. — Я протянул ему пару шиллингов. — А… вы их видели в последнее время?

— Странно, если призадуматься, сэр. Они тут не появлялись… — он посчитал на пальцах и изобразил удивление — …уже целых две недели! Такого раньше не бывало.

— Не бывало? Спасибо, Ник.

И я спустился по ступенькам продолжить свои изыскания.

 

Она явно скрывалась.

Я ни минуты не сомневался, что она или ее дети могли заболеть.

Наше столкновение перед отелем и то, как из наших глаз посыпались искры, встретились с ребенком взгляды, спугнули ее, как лисицу, и она удрала Бог весть куда, в другой переулок, другой дорогой, в другой город.

Я просто обонял, как она избегает меня. Да, она лисица, зато я с каждым днем становился все более искусной гончей.

Я выходил на прогулку раньше, позже, околачивался в самых подозрительных местах. Спрыгивал с автобуса в Болсбридже и шарил в тумане. Или проезжал полпути на такси до Килкока и прятался в пабах. Я даже преклонял колена в церкви декана Свифта, чтобы услышать отголоски его гуигнгнмоподобной речи, но, заслышав малейший писк, тотчас настораживался, когда мимо проносили младенца.

Полное сумасбродство — идти на поводу такой сумасшедшей идеи. И все же я шел.

И вот по невероятной, чистой случайности поздно вечером, пустившись в плавание в ливень, от которого дымились канавы и поля шляпы занавесились пеленой из тыщи дождинок, я свернул за угол…

И тут эта особа сует мне под нос кулек и издает знакомый крик:

— Осталась ли жалость в вашей душе…

Она запнулась, повернулась и пустилась наутек.

Потому что мгновенно все поняла. И ребенок у нее на руках, с перекошенным личиком и горящими, бегающими глазками, тоже все понял. Оба исторгли истошный вопль.

Боже, как она улепетывала.

Разрыв между нами измерялся уже целым кварталом, прежде чем я набрал полные легкие и закричал:

— Держи воровку!

Этот клич мне показался вполне уместным. Ребенок был загадкой, которую я жаждал разгадать, а женщина убегала, унося отгадку с собой. Самая что ни на есть воровка!

И я помчался вдогонку, с криками:

— Стой! На помощь! Эй, вы там!

Нас разделяло ярдов сто, после того как мы пробежали первые полмили по мостам через Лиффи, наконец, вверх по Графтон‑стрит, откуда я влетел в парк Святого Стефана. И не обнаружил там… ни души.

Она улетучилась. Окончательно и бесповоротно.

Если только, думал я, озираясь по сторонам, если только она не прошмыгнула в паб «Четыре Провинции»…

Туда я и пошел.

Догадка была что надо.

Я тихонько прикрыл за собой дверь.

Она сидела за стойкой бара, себе взяла пинту «Гиннесса», а ребенку — стаканчик джину. Чтобы посасывал на здоровье.

Я перевел дух, занял место у бара и заказал:

— Бомбейского джину, пожалуйста.

От моего голоса младенец встрепенулся, джин брызнул у него изо рта. Его душил приступ кашля.

Мамаша перевернула его и похлопала по спине, чтобы остановить припадок. Его раскрасневшаяся мордашка, плотно зажмуренные глазки и широко разинутый ротик оказались повернутыми ко мне. Наконец кашель прекратился, со щек сошла краснота, и я сказал:

— Эй, малыш.

Воцарилась тишина. Весь паб затаил дыхание.

Я продолжал:

— Тебе не мешало бы побриться.

Младенец зашелся в истерике на руках у матери, с оглушительным, деланным воплем обиженного. Чтобы он заткнулся, я просто сказал:

— Ничего страшного. Я не из полиции.

Женщина обмякла, словно кости у нее превратились в кашицу.

— Спусти меня на пол, — сказал ребенок.

Что она и сделала.

— Дай мне джин.

Она подала ему стаканчик.

— Пошли в зал, там можно спокойно поговорить.

Малыш вышагивал впереди с неким карликовым достоинством, одной рукой придерживая пеленки, в другой сжимая стакан.

В зале, как я и предполагал, было пусто. Младенец без моей помощи залез на стул и допил джин.

— А, черт, — сказал тонюсеньким голоском, — мне бы еще не помешало.

Пока его мамаша ходила за добавкой, я сел к столику и мы долго и пристально смотрели друг на друга.

— Ну, — сказал он наконец, — что скажешь?

— Даже затрудняюсь ответить. Выжидаю, сам не знаю, как себя поведу, — сказал я, — в любое мгновение могу разразиться смехом, а могу — слезами.

— Лучше уж смех. Не терплю слез.

В каком‑то порыве он протянул мне руку. Я пожал ее.

— Макгиллахи моя фамилия. Больше известен как Макгиллахово Отродье. Для краткости — Отродье.

— Отродье, — сказал я. — И назвался сам.

Его пальчики крепко сжали мне руку.

— Твоя фамилия ничего не говорит. Зато Отродье — так и тянет на дно. И что я делаю, спрашивается, на дне? А ты, высокий и стройный, там, наверху, дышишь чистым воздухом? А, вот и твоя выпивка, та же, что у меня. Пей и слушай.

Женщина вернулась с выпивкой для нас обоих. Я отпил, взглянул на нее и сказал:

— Вы приходитесь ему матерью?

— Сестрой, — сказал малыш. — Нашей маме уже давно воздано по заслугам — полпенни в день на тысячу лет вперед, а потом вовсе никакого пособия — сплошное промозглое лето на миллион годов.

— Сестрой?!

Должно быть, в моем голосе слышалось недоверие, потому что она отвернулась и принялась потягивать свой эль.

— Ни за что бы не догадался, правда? На вид она раз в десять старше меня. Но если зима не состарит, то уж бедность — наверняка. Зима да бедность — вот и весь секрет. От такой погоды трескается фарфор. А когда‑то она была самым изысканным фарфором, какой только лето обжигало в своих печах.

Он ласково подтолкнул ее локтем:

— Но вот уже тридцать лет, как она моя мать…

— Тридцать лет…!

— Перед «Роял Гиберниан»? Даже больше! А до этого — мама. И отец. И его отец, вся наша семейка! Не успел я родиться, как меня запеленали, и — на улицу. Мать голосит: «Пожалейте!» — а все вокруг глухи, немы и слепы. Отродье Макгиллахи выставлялся напоказ тридцать лет — с сестрой, десяток — с мамашей!

— Сорок лет? — воскликнул я и осушил свой джин для подкрепления логики. — Неужели тебе сорок? И все эти годы… как же…

— Как я в это вляпался? Не вляпался, а, как у нас говорится, я уродился для такой работенки. Девять часов за вечер, воскресенье — рабочий день, ни отметок в табеле, ни чеков — только пыль да наличные из карманов праздно шатающихся богачей.

— Все‑таки я не понимаю, — сказал я, кивая на его рост, телосложение и цвет лица.

— И я не понимаю и не пойму, — ответил он. — Может, я недомерок, которому суждено всем отравлять жизнь? Лилипут, которого таким вылепили железы? А может, меня предупредили, чтоб я не рос, чтоб не высовывался?

— Ну, это вряд ли…

— Это как сказать! Все возможно! Вот послушай. Мне твердили это тысячу раз, и столько же раз мне это вдалбливал отец, помнится, свою смену отпопрошайничает, придет домой, просунет руку в мою кроватку, тычет в меня пальцем и приговаривает: "Отродье, выкручивайся как хочешь, только не расти, чтоб ни единой мышцы, ни волоска! Там тебя подстерегает Большая Жизнь, Большой Мир. Ты слышишь меня, Отродье? Там — Дублин. Дальше — Ирландия. А над всеми нами — твердозадая Англия. Не стоит даже задумываться, строить планы, вырастать большим и пытаться чего‑то добиться, достичь. Так что, Отродье, слушай меня. Мы остановим твой рост россказнями, горькой истиной, предостережениями и предсказаниями, мы приучим тебя к джину, окурим испанскими сигаретами, пока ты не превратишься в копченый ирландский окорок, розовенький, душистый, и — маленький, слышишь, слышишь, Отродье, маленький? Я не хотел, чтобы ты появился на свет. Но раз уж ты здесь, лежи себе ниже травы, не разгуливай — ползай, не болтай — вопи, не работай — болтайся без дела, и когда все осточертеет, малыш, вырази ему свое презрение — помочись под себя! Вот твоя вечерняя доза самогона. Осуши залпом. Четыре всадника из Апокалипсиса дожидаются нас на набережной Лиффи. Хочешь посмотреть? Так идем!"

И выходили на вечернее дежурство. Папаша мой терзал банджо, а я у его ног держал миску, или он отбивал чечетку, одной рукой держал меня, другой инструмент, и мы оба фальшивили.

Домой возвращались поздно, ночевали вчетвером в одной постели — будто недоделанные картошины, отбросы давешнего голода.

Иногда посреди ночи, от нечего делать, отец выскакивал с постели на холод, наружу, носился, бесновался и грозил небу кулаками. Я помню, я помню, я слышал, я видел. Он кричал Богу, чтоб тот его прихлопнул, а не то, Христос Ему в помощь, он сам до Него доберется — вот тогда полетят пух и перья, и бороды — в клочья, и гаси свет, и величественный театр Мироздания прикроется навечно! "Ты слышишь, Бог, остолоп тупоголовый, с бесконечными дождевыми облаками, повернутыми ко мне своими черными задницами? Тебе, что, плевать?!"

В ответ небо рыдало, а моя мать — ему вторила, всю ночь напролет.

Наутро опять мой выход. Уже на руках у матери. И так, день‑деньской, я то у него, то у нее. Она оплакивала миллион умерших от голода пятьдесят первого года, он прощался с четырьмя миллионами, отплывшими в Бостон…

Однажды ночью отец тоже исчез. Должно быть, тоже сел на какой‑нибудь свихнувшийся пароход, как и остальные, и вычеркнул нас из памяти. Я его прощаю. Он, несчастный, совсем голову потерял с голодухи и умом тронулся, хотел нас прокормить, а нечем.

А потом моя мать попросту изошла слезами, растаяла, словно сахарный святой, и угасла раньше, чем наполз утренний туман, и ее приняла земля, а моя двенадцатилетняя сестра выросла, вытянулась за ночь, но вот я‑то, я? Я — втянулся. Мы с сестрой решили, конечно, еще задолго до этого, что пойдем каждый своим путем.

Но мое решение созрело очень рано. Я знал, клянусь, знал, какой у меня актерский дар!

Я слышал это от всех приличных нищих Дублина, когда мне было девять дней от роду; они уже кричали: «Маленький, а уже попрошайничает!»

Мне было пятьдесят дней, мать простаивала под дождем у театра, когда артисты с режиссерами выходили, прислушивались к моим гэльским стенаниям, и они говорили, что надо подписать со мной контракт и учить актерскому ремеслу! Вырасту и стану мастером сцены, но я так и не вырос, а у Шекспира нет ролей для недомерков, разве что Пак. Дальше? Мне исполнилось пятьдесят дней и пятьдесят ночей, а мои спектакли вызывали у попрошаек бессильную злобу, они порывались взять взаймы мою шкуру, плоть, душу, голос, кто на час, кто на два. И когда мать слегла, то сдавала меня напрокат, по полдня. И все, кто меня арендовал, всегда возвращали, не скупясь на похвалы. «Боже праведный, — восклицали они, — так орет, что даже из папской кружки с подаянием монету вытянет!»

А однажды воскресным утром, у кафедрального собора, на меня примчался поглазеть один американский кардинал, после того как я заприметил его потешную юбку с яркими одеяниями, и поднял вой. Подошел и говорит: «Это — первый крик народившегося Христа, смешанный с душераздирающим воплем Люцифера, низвергнутого с Небес и размазанного по зловонному Аду!»

Вот как выразился дражайший кардинал. Я — Христос и дьявол в одном лице, мой рот изрыгает неразборчивую речь. Попробуй сделать лучше.

— Куда уж мне, — сказал я.

— Потом много лет спустя появился один многомудрый епископ. В первый раз, как он меня увидел, смерил взглядом и… подмигнул! Потом достает фунтовую бумажку, берет мой чесоточный кулачок, запихивает деньги в ладонь, жмет, опять подмигивает и уходит восвояси. И каждый раз, когда мы проходили мимо него, я догадывался, что он меня вычислил, но ни разу не подмигнул в ответ. Играл с ним в молчанку. И за это для меня всегда находился добрый фунт, он гордился, что я не поддаюсь и не показываю виду, что знаю, что он все знает.

Из тысяч людей, что протопали мимо меня, он один смотрел мне в глаза. Да еще ты! Всех остальных жизнь сделала слишком застенчивыми, чтобы смотреть, кому подают.

Тот епископ, актеры из театра и нищие внушали мне, что я не должен идти против своего младенческого естества, таланта и гениальности, и, видно, это ударило мне в голову.

К тому же голод колокольным звоном въелся в уши, что ни день — то похороны, то безработные бастуют… Понимаешь? Если тебя вечно хлещут дожди и людские потоки и ты столько познал — как не согнуться, не сморщиться?

Из голодного ребенка мужчина не получится. Или, может, другое средство придумали?

Когда тебе в голову через уши лезет такая мерзость, неужели захочется порхать во лжи и грехе? Когда все — и естественная природа, и противоестественные люди — будут тебя обманывать? Нет. Нет! Мне хотелось в утробу, но, раз я уже давно оттуда вышел и обратно не протиснуться, оставалось съежиться под дождем. Я щеголял своими изъянами.

И представь, я победил.

«Это уж точно, — подумал я, — ты победил».

— Ну вот и весь сказ, — сказало миниатюрное существо, сидевшее на стуле посреди пустого зала.

В первый раз с начала своей повести он взглянул на меня.

Женщина, приходившаяся ему сестрой, хотя казалась убеленной сединами матерью, тоже наконец решилась посмотреть мне в глаза.

— А в Дублине знают об этом? — сказал я.

— Кое‑кто знает, — сказал младенец. — И завидует. И ненавидит меня, наверное, за то, что кары Господни сходят мне с рук.

— Полиция знает?

— Кто ж им скажет?

Наступило долгое молчание.

Дождь стучался в окно.

Где‑то, как мятежная душа, стонала дверная петля, когда кто‑то выходил или входил.

Безмолвие.

— Не я, — сказал я.

— Боже, Боже…

И по щекам сестры лились слезы.

И по странному чумазому личику ребенка лились слезы.

Они поплакали вволю, но не пытались вытирать слезы. Наконец, когда слезы иссякли, они допили джин, посидели еще немного. И я сказал:

— Лучшая гостиница в городе — «Роял Гиберниан», лучшая, в смысле, для нищих.

— Да, — сказали они.

— И из боязни встретиться со мной вы держались подальше от самого хлебного места?

— Да.

— Еще не вечер, — сказал я. — Около полуночи в Шенноне сядет самолет с богачами.

Я встал:

— Если позволите… Я буду рад вас туда проводить.

— Календарь забит святыми, но мы и для вас там найдем местечко, — сказала она.

И я проводил женщину из рода Макгиллахи с ее Отродьем под дождем обратно к отелю «Роял Гиберниан», и по пути мы говорили о толпе, которая прибывает ближе к полуночи из аэропорта, выпивающая и расселяющаяся по номерам в этот благословенный час — в самый подходящий час для сбора подаяния, который нельзя упускать, даже когда льет холодный дождь, и все такое прочее.

Я нес младенца часть пути, потому что женщина выглядела усталой, а когда показался отель, я передал ей его и спросил:

— Неужели за все время это первый раз?

— Что нас раскусил турист? — сказал ребенок. — У тебя глаз как у выдры.

— Я писатель.

— Будь я проклят! — сказал он. — Как же я не догадался! А ты, часом…

— Нет, — сказал я. — Ни слова не напишу ни про все это, ни про тебя в ближайшие тридцать лет, а то и дольше.

— Значит, молчок?

— Молчок.

До гостиничного подъезда оставалось футов сто.

— Все, теперь я умолкаю, — сказал он, лежа на руках у своей пожилой сестры, свеженький, как мятная конфетка, вымоченная в джине, с вытаращенными глазами, растрепанными волосами, завернутый в грязные пеленки и тряпье. — У нас с Молли правило — на работе никаких разговоров. Держи пятерню.

Я взял его кулачок, словно щупальца актинии.

— Господь тебя благослови, — сказал он.

— И пусть Господь позаботится о тебе, — сказал я.

— А, — сказал ребенок, — еще годик, и мы скопим на пароход до Нью‑Йорка.

— Уж это точно, — сказала она.

— И не нужно будет попрошайничать, не нужно будет грязному младенцу орать в бурю по ночам; найду себе приличную работу, в открытую, понимаешь? Зажжешь за это свечку?

— Считай, зажжена. — Я пожал его руку.

— Иди.

— Иду, — сказал я.

Я быстро зашагал к отелю, куда уже начали подъезжать такси из аэропорта.

За спиной я услышал, как под дождем женщина проходит мимо семенящей походкой, увидел, как она воздела руки со святым младенцем.

— Если у вас есть хоть капля жалости! — кричала она. — Проявите сострадание!

И послышалось, как зазвенели монеты в миске, как ноет продрогший ребенок, слышно, как подходят очередные машины, как женщина кричит: «сострадание», «спасибо», «Господь благослови» и «Славься, Господи», и, вытирая собственные слезы, я представил, что во мне самом росту восемнадцать дюймов, но все же одолел крутые ступени, вошел в отель и забрался в постель. Холодные капли всю ночь барабанили в стекло; когда я проснулся под утро и выглянул в окно, улица была пустынна, и только неистовствовал ливень…