Глава 32. Я проснулся и уставился на потолок, словно он — ослепительно белая плоть, безумный немигающий глаз, бьющийся в нетерпении хвост — сейчас обрушится на меня

 

Семь утра.

Я проснулся и уставился на потолок, словно он — ослепительно белая плоть, безумный немигающий глаз, бьющийся в нетерпении хвост — сейчас обрушится на меня. Я был в страшно возбужденном состоянии. Я представил одно из тех мгновений, когда перед землетрясением кошки и собаки как ошпаренные удирают из дому; когда незримая, неслышная дрожь раскачивает пол и балки, а ты приготовился к чему‑то, что вот сейчас нагрянет, но будь ты проклят, если знаешь, что это.

Я быстро сел на кровати, опустил ноги, коснулся ступнями пола, встал, прошел мимо пишущей машинки к зеркалу и провозгласил:

— Я — Герман Мелвилл!

И сел, по‑прежнему разглядывая себя, чтобы запечатлеть этот образ, и принялся печатать, по большей части не глядя на клавиши, удерживая в памяти этого молодого человека, постаревшего за ночь, я не хотел, чтобы он ускользнул от меня.

С верой в это, я сидел за машинкой и за последующие семь часов писал и переписывал последнюю треть сценария и отрывки в середине. Я не ел до самого вечера, только тогда я заказал в номер сандвич, который проглотил тут же за машинкой, не переставая печатать, опасаясь потерять, упустить ниточку, если отвечу на телефонный звонок. Никогда, ни до, ни после этого, я не печатал столь долго, упорно, стремительно. Если я был не Германом Мелвиллом, то уж по крайней мере — его планшеткой с буквами и значками для спиритических сеансов, по которой он заставлял передвигаться мою спиритическую дощечку. Или его литературная мощь, сжатая за все эти месяцы, зафонтанировала из моих пальцев, словно я отвинтил краны. Я бормотал и мурлыкал, скорбел и кричал все утро, весь полдень и во время моего обычного послеполуденного сна. Но усталости не было, только неистовый, упорный, радостный, победоносный стук по клавишам, страницы, разлетавшиеся по полу, — Ахав, громогласно призывающий к разрушению, из‑за моего правого плеча, Мелвилл — к созиданию из‑за левого.

Наконец метафоры улеглись, каждая на свое место, состыковались, соприкоснулись, сплавились. Крохотные с маленькими, те, что поменьше, с большими, те, что побольше, с грандиозными. Эпизоды, разделенные сценами и страницами, перетасовывали сами себя, как набор китайских стаканчиков, которые то складываются, то раскладываются, чтобы вместить разное количество воды, но в данном случае, ей‑богу, это было вино из погребов Мелвилла. Иногда я заимствовал некоторые абзацы или целые главы с конца книги и переставлял в начало, а сцены из середины — в конец; эпизоды же, которые напрашивались в середину, приберегал для финальных или больших сцен.

После того как я прибил к мачте испанский золотой дублон, все стало быстро выстраиваться вокруг и нанизываться на эту сцену. Если бы я с самого начала не ухватился за нее, прочие метафоры, вроде рыб‑лоцманов, прилипал и акул, могли бы никогда не выйти на поверхность и не поплыть в обесцвеченной тени Кита. Сперва хватай метафору покрупнее, остальные вылезут за ней следом. Не марайся о сардин, когда маячит Левиафан. Как только Кит в твоих руках, он засосет их миллиардами.

Золотая монета, казалось бы, такая маленькая, а на самом деле огромный символ, который воплощает в себе все, о чем мечтает моряк, помимо того, что так безумно жаждет Ахав. Он хочет души своих людей, и в то время как его душа алчет уничтожения Моби Дика, он дьявольски мудро использует золотой дублон для приманки и вознаграждения. Отсюда корабельный молот и выкованный гвоздь — ослепительный символ солнца‑власти и награда, прибитая к мачте с обещанием, что золото хлынет из ран Моби Дика в их протянутые пригоршни. Их страстное поклонение чеканному золоту невидимыми нитями связано с равной по силе страстью Ахава к настоящим ранам и настоящей крови Чудовища.

Команда корабля еще ничего не знает, но, когда они слышат, как молот забивает гвоздь в монету, они слышат, как заколачивается крышка их морского гроба.

Когда Ахав кричит, что первый, кто увидит Кита, получит этот дублон, матрос покорно лезет на мачту.

Не успевает он забраться наверх, как падает в море.

Не успевает он упасть в море, как его проглатывает волна, безвозвратно. Море голодно. И море принадлежит Белому Киту. Его не подкупить и не умилостивить.

Не успевает погибнуть человек, как волны успокаиваются, паруса повисают, словно кожа, складками, на издыхающем слоне. Корабль пришит к морю, как золотая монета навечно прибита к мачте.

В штиль экипаж начинает чахнуть и вымирать. Моральный дух истощенных ожиданием людей, испепеленный золотой монетой, словно солнцем, начинает падать.

За долгие, страшные, бесконечные дни затишья Квикег выбрасывает кости, которые предсказывают его погибель, и сколачивает себе гроб. Так в затяжной знойной тишине и ожидании мы слышим, как обстругивается его гроб, приколачиваются доски и с шелестом опадает стружка с гордого пера на бритой макушке — символа его племенной власти.

Квикег прощается со своим другом и впадает в смертный транс. Как его спасти? Как вывести из этого жуткого кататонического состояния?

Мелвилл не предлагает никакого решения.

То в один момент Квикег в оцепенении по своей тайной воле проваливается в небытие, то вдруг разгуливает как ни в чем не бывало.

Я подумал, что только любовь способна разрушить чары. Такая заурядная вещь — дружба. Если бы Измаилу угрожали смертью, разве Квикег из бездны своего внутреннего убежища не восстал бы, пробужденный надвигающимся убийством? Мне это показалось сильным, а значит, закономерным решением. Пусть тогда моряки сначала угрожают умирающему Квикегу. Измаил заступается за него, когда видит, как матрос вырезает ножом новую татуировку на упругой плоти друга. Так Измаил доказывает свою любовь. Теперь, когда моряк набрасывается на Измаила, чтобы перерезать ему горло, нет ничего логичнее того, что Квикег, тайком увидев доказательство дружбы Измаила за миг до этого, стряхнет с себя смертный транс и заслонит его от убийцы? Да и еще раз да.

А момент, когда Квикег хватает матроса, переламывает о колено и убивает, разве не превосходный это миг для, ах, Господи, для появления Кита. Кита?!

И опять да.

Кит замечен, поднята тревога. Моби Дик то вздымается, то проваливается в волны. Ахав шагает по палубе, и команда у поручней смотрит, не мигая, на великое белое чудо. А Квикег после своего спасения уже не может вернуться в гроб, когда Ахав кричит своим людям грести прочь — из этого молчания, из этой неподвижности, проклятого заштиленного моря.

Команда хватается за весла, преследуя Моби Дика, и выгребает на ветер!

Ах, Боже! Благословенный ветер!

И я там сидел на веслах — целый день.

Начинается с монеты на мачте и долгожданного ветра в поникших высоких парусах. Моби Дик увлекает их вокруг света.

То, что последовало за этим, как метафора, казалось неизбежным в тот день сочинительства.

Ахав осмеливается вытянуть себя на веслах из штиля.

И что же? Тайфун ему в наказание за это прегрешение!

А вместе с ним — повреждение «Пекода» и огни святого Эльма разгораются на мачтах и на острие гарпуна Ахава.

— Они лишь освещают нам путь к Моби Дику! — кричит капитан.

Ахав пренебрегает штормом и прихлопывает огонь на гарпуне кулаком.

— Вот так я гашу огонь!

Огни святого Эльма погасли, шторм улегся.

Итак, расчищена сцена для последнего спуска вельботов в погоне за Моби Диком.

Я выстукиваю на машинке эпизоды падения моряка с мачты, штиль на море, появление Белого Кита, несостоявшуюся гибель Квикега и Измаила, спускается вельбот, Кит загарпунен, Ахав привязывает себя к Чудовищу, погружение, гибель, Ахав показывается, мертвый, призывая свою команду преследовать, следовать в… пучину. Все еще голодный и испытывающий нужду сорваться в туалет и прибежать обратно, быстро позвонить, заказать сандвичи и, наконец, шесть, семь часов спустя, ближе к вечеру, откинуться на спинку стула, прикрыв глаза руками, чувствую на себе какой‑то взгляд, смотрю вверх и вижу старика Германа, он все еще тут, но выдохся, расплывчато‑призрачный, исчезающий. Потом я звоню Джону и спрашиваю, можно ли к нему приехать.

— Но странно как‑то, — сказал Джон, — не похоже на тебя.

— Не на меня. На него.

— На кого?

— Не важно. Все кончено.

— Что кончено?

— Скажу, когда приеду.

— Пошевеливайся, малыш, поторапливайся.

Через час я бросил ему на колени сорок страниц.

— Кто звонил по телефону? — пошутил он.

— Не я, — сказал я. — Читай.

— Иди во двор и погоняйся за быком в поле.

— Тогда придется его убить. Я сегодня отменно себя чувствую.

— Тогда налей себе выпить.

Так я и сделал.

Спустя полчаса Джон вошел в кабинет, ошарашенный, словно от оплеухи.

— Боже, — сказал он. — Ты был прав. Все кончено. Когда съемки?

— Это ты мне скажи, Джон, — ответил я.

— Это старик Герман нашептал тебе на ухо?

— Наорал.

— Слышу отголоски, — сказал Джон. — Черт возьми.

— Кстати, — сказал он, подумав, — насчет поездки в Лондон?

— Ну? — Я сжался в комок, закрыв глаза.

— Отправляйся на пароме, — сказал Джон.