БАЛЛАДУ О ГАЛОПЕ МУССОРЕ-МАФФИКЕ 20 страница

Волны бьются и тянут за собой камни с пляжа. Вся гавань покрылась барашками, такими яркими, что вряд ли они собирают свет с унылого неба. Вот опять этот Иной Мир-близнец — ему теперь что, и об этом волноваться? Какого ч… тока глянь-ка на деревья — каждая долгая ветвь свисает, саднящая, головокружительная, кропотливой гравировкой на небе, каждая так идеально уместна…

Она подтянулась бедрами и тазом, чтобы касаться его через пальто, может все-таки быть — чтобы вернуть его, ее дыханье — белый шарф, дорожки слез, зимне-светлые — лед. Ей тепло. Но этого мало. Никогда не хватало — не-a, отлично он все понимает, она уже давно собирается уйти. Нахохлившись против ветра, подразумеваемого барашками, либо против ската мостовой, они друг друга не отпускают. Он целует ее глаза, чувствует, как хуй снова набухает старой доброй, старой злой — в общем, по-любому старой — похотью.

Над морем запевает одинокий кларнет, дурацкая мелодийка, и через несколько тактов в нее вливаются гитары и мандолины. Птицы яркоглазо жмутся на пляже. У Катье на душе немножко яснеет от звука. А у Ленитропа еще не выработались европейские рефлексы на кларнеты, ему на память по-прежнему приходит Бенни Гудмен, а не клоуны или цирки — но по-стой-ка… это же вроде казу вступают, нет? Ага, целая куча казу! Казуистический оркестр!

Поздно вечером у себя она надевает красное вечернее платье из тяжкого шелка. На неопределенном расстоянии у нее за спиной горят две высокие свечи. Он ощущает перемену. После любви Катье лежит, опираясь на локоть, смотрит на него, глубоко дышит, темные соски вздымаются и опадают в накате, точно буйки на волнах белого моря. Но глаза обволокла патина: он даже не замечает привычной ретирады в этот последний раз, пригашенной, красивой, в угол некоего внутреннего покоя…

— Катье.

— Ш-шш, — проводит граблями сонных ногтей по утру, по Лазурному берегу к Италии. Ленитропу хочется петь, он решается, только в голову ничего действенного не идет. Он протягивает руку и, не смачивая пальцев, гасит свечи. Она целует боль. Становится еще больнее. Он засыпает у нее в объятьях. А когда просыпается, ее нет, совсем нет, ненадеванная одежда по большей части в шкафу, на пальцах волдыри и немного воска, а сигарета забычкована до срока раздраженным рыболовным крючком… Она сигареты никогда попусту не тратила. Должно быть, сидела, курила, смотрела на него, пока он спал… пока что-то — он никогда уже не спросит, что именно, — не подвигло ее, не лишило возможности дождаться конца сигареты. Он расправляет бычок, докуривает, дым на ветер пускать смысла нет, война же…

 

□□□□□□□

 

«Обыкновенно в нашем поведении мы реагируем не одиночно, а комплексно, соответственно всегда сложному составу нас окружающей обстановки. В старости, — говорил на лекции Павлов, когда ему было 83, — дело стоит значительно иначе. Сосредоточиваясь на одном раздражении, мы отрицательной индукцией исключаем действие других, побочных, но одновременных раздражений, и потому часто поступаем не сообразно с данными условиями, т. е. не доделывая общую реакцию на всю обстановку».

 

Так [Стрелман никогда никому не показывает

эти свои экзерсисы], потянувшись на столе к цветку,

Я знаю: начинает тормозить

Прохладная мозаика окрест

И тает комната вокруг цветка,

Вкруг раздражителя, нужды, что запылать

Потщится ярче; яркость же сама

Мгновенно схлынет со всего вокруг,

Сольется, сфокусируется в пламень

(Но не связуя), пока в комнате вечерней,

Чаруя, прочие таятся — инструменты, книги,

Одежда старика и бита городков

В глазури собственных присутствий. А их дух

Или мои воспоминанья о местах,

Где прятались они, сей пыл отменит сразу:

Тянусь я к хрупкому и ждущему цветку…

Итак, что-то одно — пустой стакан

Иль самописка — свой насест покинет,

Откатится, быть может, за предел

Пустой, за памяти провал… То не она,

Не «стариковская рассеянность», поймите, —

Сосредоточенность, какую молодым

Со смехом избегать легко, ибо их мир

Дарует им гораздо больше шансов,

А не одну лишь жалкую утрату… Вот и я

Мне восемьдесят три, кора размякла,

Процессы раздраженья — в угольки

Превращены пронырством Торможенья,

Мозолистыми пальцами его, и всякий раз,

Как моя комната размазывает взор,

Я будто погружаюсь в светомаскировку,

В учебную тревогу (а они

Начнутся неизбежно, продолжай

Германия безумный свой поход).

Нишкнут огни — один, за ним другой…

Кроме последнего, чьей яркости упорной

Не загасить Смотрителям. Пока.

 

Еженедельные инструктажи в «Белом явлении» почти совсем заброшены. Старого Бригадира теперь, считай, и не видать. В засиженные херувимами коридоры и уголки объекта ПИСКУС сочатся приметы бюджетной нестабильности.

— Старик ссыт, — кричит Мирон Ворчен, сам нынче не особо стабильный. Группа Ленитропа собралась на регулярную встречу в крыле ГАВ. — Он спалит нам всю аферу, тут одной скверной ночи хватит…

У всех присутствующих до определенной степени наблюдается хорошо выпестованная паника. На их фоне бродят лаборанты, убирают собачьи какашки и калибруют инструменты. Крысы и мыши, белые, черные, а также ряда оттенков серого, в сотне клеток трескочут по своим колесам.

Один Стрелман хранит спокойствие. Хладнокровен и крепок. Его лабораторные халаты в последнее время даже приобретают безмятежность Сэ-вил-роу: опущенная талия, броские клапаны, материя получше, довольно беспутный абрис лацканов. В сие опаленное и невозделанное время он пышет достатком. Когда наконец стихает лай, он открывает рот, успокаивающе:

— Опасности нет.

— Нет опасности? — вопит Аарон Шелкстер, и все они сызнова принимаются бормотать и рычать.

— Ленитроп за один день вышиб Додсон-Груза и девчонку!

— Все разваливается, Стрелман!

— Раз сэр Стивен вернулся, Фицморис-хаус отпал, и от Данкана Сэндиса поступают неприятные запросы…

— Это зять премьер-министра, Стрелман, скверно, скверно!

— Мы уже в дефиците…

— Фонды, — О, ЕСЛИ ты покоен, не растерян, когда теряют головы вокруг[117], — имеются и вскоре начнут поступать… само собой, еще до начала серьезных неприятностей. Сэр Стивен отнюдь не «вышиблен», он вполне доволен и трудится в Фицморис-хаусе, и ему там Уютно, если кому-либо из вас приспичит удостовериться. Мисс Боргесиус по-прежнему активно участвует в программе, а мистер Данкан Сэндис получает ответы на все свои вопросы. Но вот что лучше всего: бюджет у нас есть аж до самого 46-го финансового, не успеет какой-нибудь дефицит и головы поднять.

— Опять ваши Заинтересованные Стороны? — грит Ролло Грошнот.

— А, я заметил, как вы позавчера уединились с Клайвом Мохлуном из «Имперского химического», — замечает ныне Эдвин Паток. — Мы с Клайвом вместе слушали курс-другой органической химии еще в Манчестере. «ИХТ» что — есть среди наших, э, спонсоров, Стрелман?

— Нет, — без запинки, — вообще-то Мохлун в последнее время работает на Мэлет-стрит. Боюсь, мы не замышляли ничего особо зловещего — в рабочем порядке координировали дела «Шварцкоммандо».

— Черта с два. Я-то в курсе, что Клайв — в «ИХТ», руководит какими-то исследованиями полимеров.

Они пялятся друг на друга. Один лжет — или блефует — или лгут или блефуют оба, или же все вышеперечисленное. Но как бы там ни было, у Стрелмана небольшое преимущество. Оказавшись лицом к лицу с угашением программы, он набрал порядочно Мудрости: в Природе есть некая жизненная сила, а в бюрократии — ничего подобного. Никакой мистики. Все сводится, как и положено, к желаньям конкретных людей. Женщины, конечно, среди них тоже есть, благослови боженька их пустые головенки. Но выживание зависит от того, насколько сильны желанья — или насколько лучше соседа ты изучил Систему и как ею пользоваться. Это работа, только и всего, и тут нет места ни для каких внечеловеческих тревог — они лишь расслабляют, обабливают волю: человек либо потакает им, либо сражается с ними и побеждает, und so weiter[118].

— Хотелось бы мне, чтобы «ИХТ» и впрямь профинансировал часть работ, — улыбается Стрелман.

— Неубедительно, неубедительно, — бормочет д-р Грошнот, он помоложе.

— Какая разница? — вопиет Аарон Шелкстер. — Да если старик не ко времени заартачится, весь этот балаган рванет.

— Бригадир Мудинг не возьмет своих обещаний назад, — Стрелман очень размеренно, спокойно, — мы с ним обо всем уговорились. Детали тут не важны.

На этих его инструктажах детали никогда не важны. Патока своевременно сбили с толку Проблемой Мохлуна, Грошнотовы придирки в сторону до серьезной оппозиции никогда не развиваются и полезны для поддержания видимости открытой дискуссии, равно как и Шелкстеровы истерики — для отвлечения прочих… Поэтому собрание расходится, заговорщики отправляются испить кофию, к супругам, виски, ко сну, к безразличию. Уэбли Зилбернагел задерживается убрать под замок свое аудиовизуальное оборудование и порыться в пепельницах. Собаке Ване, временно вернувшемуся к обычному состоянию рассудка, если не почек (которые через некоторое время становятся уязвимы для бромидной терапии), предоставлен краткий отпуск от испытательного стенда, и пес, принюхиваясь, подбирается к клетке Крысы Ильи. Тот прижимается мордочкой к гальванизированной сетке, и парочка замирает — нос к носу, жизнь к жизни… Зилбернагел раскуривает крюкообразный бычок, тянет 16-мм проектор, выходит из ГАВ мимо длинного ряда клеток, тренировочные колеса стробируют под флуоресцентными лампами. Ша, щенки, вертухай пиздует. Ай, ничего парнишечка, вродь нормальный он, Луи. Остальные ржут. Чё ж он тада тут валандаисся, а? Над головой жужжат длинные белые лампы. Лаборанты в серых халатах болтают, курят, возятся с какой-то фигней. Смари, Левачок, ща за тобой придут. Тока гля, хмыкает Мышь Алексей, ща он меня возьмет, а я насру , прям ему на руку! Эй, лучше не нада, ты ж помнишь, чё было со Слизнем? Он во так сделал, и его поджарили , чувак, как тока он с этим блядским лабиринтом облажался. Сто вольт впаяли. А потом грят, «нищасный случай». Ага… еще какой нищасный!

Сверху, под немецким углом камеры, отмечает Уэбли Зилбернагел, лаборатория эта — тоже лабиринт, рази ж нет… бихевиористы бегают по проходам между столами и стойками, что крыски-с-мышками. Закрепление рефлекса для них — не катышек пищи, а успешный эксперимент. Но кто наблюдает свысока, кто отмечает их реакции? Кто слышит зверюшек в клетках, когда они спариваются, или выкармливают детенышей, или общаются через серые решетки — или, вот как сейчас, запевают… вылезают из загончиков, собственно, вырастают до размеров Уэбли Зилбернагела (хотя никто из лаборантов, похоже, не замечает) и танцуют с ним по длинным проходам и вдоль металлического аппарата, а конги и знойный тропический оркестр подхватывают очень популярный ритм и мелодию

 

 

ПАВЛОВИИ (Бегуэн)

Я весною в Павлови-и-и

В лабиринте блуждал…

Я искал много дней тебя,

Я лизолом дышал.

Я тебя в тупике нашел —

Сам в таком же я был.

Мы носами потерлись, и вдруг

Сердцем я воспарил!

 

Так мы выход нашли с тобой,

Пожевали кормов…

Словно вечер в кафе вдвоем —

Лишь к тебе я готов…

 

Вот и осень в Павловии —

Я опять одинок,

Милливольты печалей мне

Нервов всех поперек.

Не спросил, как зовут тебя,

Кратка наша пора —

Ничего нет в Павловии:

Лабиринт да игра…

 

Они танцуют текучими клубками. Из крыс и мышей образуются круги, они загибают хвостики туда и сюда, и получаются хризантемы и лучистые солнца, а потом все складываются в одну гигантскую мышь, и в глазу у нее воздвигается Зилбернагел — с улыбкой, вскинув руки буквой V, тянет последнюю ноту песни вместе с гигантским хором и оркестром грызунов. В одной из нынешних классических листовок О.П.П. фольксгренадеры призываются: SETZT V-2 EIN![119] — с примечанием, где растолковывается, что «V-2» означает поднять обе руки вверх в знак «почетной капитуляции» — опять кладбищенский юмор, — и фонетически объясняется, как сказать «йа зда-йусс». Что у Уэбли означает V — викторию или зда-йусс?

Поимели они свой миг свободы. Уэбли — только приглашенная звезда. И вот опять по клеткам, к рационализированным формам смертоубийства — к смерти на службе у того единственного биологического вида, кой проклят знанием, что умрет…

— Я бы освободил вас, если б умел. Только там никакой свободы. Все животные, растения, минералы, даже другие сорта людей — их всех каждый день ломают на куски и собирают заново, чтоб сохранить немногих избранных, элиту, которая громче всех теоретизирует о свободе, но сама наименее свободна из всех. Я даже не могу подарить вам надежду, что настанет день — и все будет иначе, что Они когда-нибудь выйдут наружу и забудут о смерти, и растеряют изощренный ужас Своей техники без остатка, и прекратят беспощадно употреблять все прочие формы жизни, дабы на терпимом уровне удерживать то, что третирует людей, — и вместо этого с танут как вы, просто здесь, просто живыми… — Приглашенная звезда удаляется прочь по коридору.

Огни — все, кроме жидкой россыпи, — в «Белом явлении» гаснут. Небо сегодня темно-синее, синее, аки флотская шинель, и облака в нем белы до изумления. Ветер пронизывающ и холоден. Старый бригадир Мудинг, дрожа, выскальзывает из своих квартир по черной лестнице — маршрутом, лишь ему ведомым, под светом звезд через пустую оранжерею, по галерее, развешенной кружавчиками со своими щегольми, лошадьми, дамьем, у которых не глаза, а яйца вкрутую, по небольшому полуэтажу (точка максимально опасная…) и в чулан, где кипы барахла и случайные клочья тьмы даже в таком далеке от его детства пользительны для мурашек, опять наружу и по металлическому лестничному пролету, для мужества напевая — он надеется, что тихо:

 

Помой меня в воде,

Где моешь дочери мор день, —

И вот белей побелки стану я… —

 

наконец в крыло Д, где сохранились безумцы 30-х. Ночной дежурный дрыхнет под «Ежедневным вестником». Парняга на вид неотесанный, а читал передовицу. Предвестие грядущего — следующих выборов? Ох батюшки…

Но приказ есть приказ — бригадира пропускать. Старик на цыпочках проходит мимо, часто дыша. Слизь хрипит в глотке. Он уже в том возрасте, когда слизь — его каждодневный спутник, стариковская культура мокроты, слизь в тысяче проявлений, застает врасплох сгустками на скатерти у друга, окаймляет по ночам дыхательные каналы жестким вентури — хватит, чтобы омрачить силуэты снов и пробудить его, в мольбах…

Голос из камеры, что слишком далеко от нас, а потому незасекаема, выводит нараспев:

— Я благословенный Метатрон. Я хранитель Тайны. Я страж Престола… — Здесь наиболее тревожные излишества вигов сбиты или закрашены. Нет смысла беспокоить пациентов. Сплошь нейтральные оттенки, мягкие драпировки, на стенах — репродукции импрессионистов. Оставили только мраморный пол, и под голыми лампочками он мерцает, как вода. Старому Мудингу надо миновать полдюжины кабинетов или вестибюлей, и лишь после он достигнет искомого. Не прошло и двух недель, а тут уже чувствуется ритуал итерации. В каждой комнате ему уготовлено по одной неприятности — испытания, кои следует выдержать. Не Стрелман ли их подстроил? Ну конечно, еще бы — наверняка… и как эта сволочь юная прознала? Я что, во сне болтал? Прокрадывались по ночам со своими сыворотками правды, чтобы… и при первом же явном появлении мысли — вот его сегодняшнее первое испытанье. В первой комнате: на столе оставили валяться набор со шприцем. Очень четкий и сияющий, а остальная комната чуть в расфокусе. Да, по утрам я нестоек, проснуться не могу после этих снов — а сны ли это? Я говорил… Но больше ничего не припоминает: только он говорит, а кто-то слушает… Его трясет от страха, а лицо белей побелки…

Во втором вестибюле — красная жестянка, в которой держали кофе. Марка — «Саварин». Он понимает, что это значит «Северин». Ох грязный мерзавец, издевается… Но это не столько злокачественные остроты против намеченного страдальца, сколько симпатическая магия, повтор везде и всюду некоей превалирующей формы (как, например, ни один взрывник в здравом уме у себя в вечерней судомойне отнюдь не станет мыть ложку между чашками, да и между стаканом и тарелкой вообще-то не станет — из страха перед Прерывателем, который они подразумевают… потому что на самом деле в пальцах — которые ломит от столь внезапного напоминания, — он держит язычок прерывателя наизготовку перед двумя его роковыми контактами)… В третьей привыдвинут ящик картотеки, отчасти видна стопка историй болезни и открытая книга Краффт-Эбинга. В четвертом помещении — человеческий череп. Бригадирское возбужденье растет. В пятой — ротанговая трость. Я повидал войн за Англию столько, что и не припомнить… неужто я заплатил недостаточно? Раз за разом рисковал ради них всем… Почему им обязательно мучить старика? В шестом покое сверху свисает драный томми с гряды Белых одежд, полевая форма прожжена дырками от пуль «максима», подведенными черным, как глаза Клео де Мерод, а собственный глаз солдатику отстрелили напрочь, и труп начинает пованивать… нет… нет! шинель, чья-то старая шинель, только и всего, осталась висеть на крючке… но разве не смердит? Вот уже вливается горчичный газ — прямо в мозг с роковым жужжаньем, как грезы, когда нам их не хочется или когда мы задыхаемся. Пулемет с немецкой стороны поет дум дидди да да, английское оружие отвечает дум дум, и ночь сжимается, кольцами охватывая его тело, перед самым часом «Ч»…

В седьмой камере ослабшими костяшками он стучит в темный дуб. Замок, контролируемый издалека, электрически, распахивается с лязгом, и за ним тянется краешком эхо. Бригадир входит и закрывает за собой дверь. Камера в полумраке, лишь ароматная свеча горит в дальнем углу, что будто за много миль отсюда. Она ждет его на высоком стуле Адама, белое тело и черный мундир сегодняшней ночи. Он падает на колени.

— Домина Ноктурна… матерь сияющая и последняя любовь… твой слуга Честер Мудинг прибыл, как велено.

В эти военные годы все внимание в женском лице притягивает к себе рот. Помада у этих крутых и слишком часто пустеньких девушек царствует, как кровь. Глаза оставлены на милость ветрам и слезам: нынче, когда столько смерти таится в небесах, морских глубинах, среди клякс и мазков авиафоторазведки, глаза у большинства женщин чисто функциональны. Мудинг же — из другой эпохи, Стрелман учел и эту детальку. Дама бригадира час просидела за туалетным столиком перед зеркалом — тушь, подводка, тени и карандаш, лосьоны и румяна, кисточки и щипчики, — время от времени сверяясь с несшитым альбомом, заполненным фотоснимками царственных красоток тридцати-сорокалетней давности, дабы ее царствие в эти ночи было достоподлинным, если не — ради его состояния рассудка, но равно и ее — правомерным. Светлые волосы подоткнуты и заколоты под толстый черный парик. Когда она сидит, опустив голову, забыв о царской позе, волосы ниспадают из-за плеча вперед, закрывая всю грудь. Теперь она обнажена, лишь соболья накидка на ней да черные сапоги на невысоком крепком каблуке. Единственное украшение ее — серебряный перстень с искусственным рубином, не ограненным, оставленным первоначальной булей, надменным сгустком крови, — теперь протянут к его поцелую.

Его подстриженные усы щетинятся, трепеща, возя поперек ее пальцев. Ногти она заточила долгими остриями и выкрасила тем же красным, что и ее рубин. Их рубин. В таком свете ногти едва ли не черны.

— Довольно. Готовься.

У нее на глазах он раздевается, слабо позвякивают медали, трещит крахмальная сорочка. Ей отчаянно хочется покурить, но курить не велели. Она пытается сдержать дрожь в руках.

— О чем думаешь, Мудинг?

— О той ночи, когда мы встретились. — Грязь смердела. Во тьме ухали зенитки. Его солдаты, бедненькая его паства, в то утро надышались газом. Он был один. В свой перископ под звездой осветительного снаряда, зависшей в небесах, он и увидел ее… и хоть Мудинг прятался, она его заметила. Лицо бледное, вся в черном, она стояла на Ничьей Земле, пулемета вспахивали вокруг нее свои узоры, но никакой защиты ей не требовалось. — Они тебя знали, Владычица. Они были твои.

— Ты тоже.

— Ты призвала меня, ты сказала: «Я никогда тебя не покину. Ты мне принадлежишь. Мы будем вместе, снова и снова, хотя могут миновать многие годы. И ты всегда будешь мне служить».

Он опять на коленях, наг, как дитя. Под пламенем свечи по всему его стариковскому телу ползают мурашки, грубые и крупные. Там и сям на коже его — старые шрамы и новые рубцы. Его пенис стоит по стойке «на караул». Она улыбается. По ее команде он подползает целовать ей сапоги. Обоняет воск и кожу, сквозь черную кожуру чувствует, как под языком у него шевелятся ее пальцы. Краем глаза он замечает на столике остатки ее раннего ужина, обод тарелки, горлышки двух бутылок, минеральная вода, французское вино…

— Пора делать больно, бригадир. Получишь дюжину лучшего, если твое сегодняшнее подношенье меня ублажит.

Вот худшая минута. Прежде Владычица ему, бывало, отказывала. Его воспоминания о Клине ее не интересуют. Ей, похоже, безразлична массовая бойня — скорее важны миф и личный ужас… но прошу… прошу, пусть она примет…

— В Бадахосе, — смиренно шепчет, — в Испанскую… на город наступала бандера[120]франкистского Легиона, пели свой полковой гимн. Пели о невесте, которую себе взяли. То была ты, Владычица: они-они провозглашали тебя своей невестой…

Она-недолго молчит — пусть он подождет. Наконец, упершись взглядом в его глаза, улыбается, и доля зла, ему, по ее разумению, потребная, живет сама по себе, как обычно:

— Да… Многие стали мне женихами в тот день, — шепчет она, поигрывая яркой тростью. Комнату, похоже, продувает зимним ветром. Образ ее грозит растрястись на отдельные снежные хлопья. Он любит слушать ее, у нее голос, отыскавший его в разбитых комнатенках фламандских деревень, он знает, определяет по выговору, девушек, что состарились в Нижних Землях, девушек, чьи голоса разъедались от юности к старости, от веселья к безразличию, пока тянулась эта война, из одного мучительного времени года в другое… — Я взяла их смуглые испанские тела. Они были цвета пыли, и сумерек, и мяс, зажаренных до идеальной текстуры… и большинство — такие молоденькие. Летний день, день любви: редкие дни у меня были так остры. Благодарю тебя. Сегодня тебе станет больно.

Эта часть номера ей, по крайней мере, нравится. Хоть она никогда не читала классическую британскую порнографию, ей и впрямь в местном русле привольно, как рыбе в воде. Шесть по ягодицам, еще шесть по соскам. Хрясь, ну и где этот Тыквенный Сюрприз? Каково? Ей нравится, как кровь приливает, пересекая рубцы вчерашней ночи. Зачастую она сама едва не стонет при каждом его хрюке боли, два голоса в диссонансе, что окажется гораздо менее случаен, нежели слышится… Иногда по ночам она вставляет ему кляп ритуальным кушаком, связывает его аксельбантом с золотыми кистями от его же офицерской портупеи. Но сегодня он скрючился на полу у ее ног, усохший зад его тянется к трости, и ничто не связывает его, кроме потребности в боли, в чем-то подлинном, чистом. Его уже так далеко увели от просто нервов. Напихали бумажных иллюзий и военных эвфемизмов между ним и этой истиной, этой редкой порядочностью, этим мгновеньем у ее добросовестных ног… нет, тут не столько муки совести, сколько просто изумленье — так много лет он способен был слушать священников, ученых, врачей, и у каждого для него своя особая ложь, а она тут была все время, уверенная в своем владеньи его слабеющим телом, истинным его телом, что не замаскировано мундиром, не заполонено медикаментами, что глушат для него ее коммюнике головокруженья, тошноты и боли… Превыше прочего — боли. Яснейшей поэзии, ласки, что ценнее всего…

Он с трудом приподымается на колени — поцеловать орудие. Она теперь высится над ним, ноги расставлены, лобок чуть выпячен, меховая накидка расступилась на бедрах. Он осмеливается глянуть на ее пизду, эту ужасающую воронку. Лобковые волосы у нее по сему случаю выкрашены в черный. Он вздыхает, и у него вырывается тихонький постыдный стон.

— А… да, я понимаю. — Она смеется. — Бедный смертный бригадир, понимаю. Это мое последнее таинство, — ногтями поглаживает себе нижние губы, — ну нельзя же просить женщину явить свою последнюю тайну, правда?

— Умоляю…

— Нет. Не сегодня. Встань на колени и прими то, что я тебе дам.

Против воли — уже рефлекс — он мечет быстрый взгляд на бутылки на столе, на тарелки, измаранные мясными соками, голландским соусом, с кусочками хрящей и костей… Тень ее накрывает его лицо и грудь, ее кожаные сапоги мягко поскрипывают, когда перекатываются мышцы бедер и живота, — и вот она потоком начинает мочиться. Он раскрывает рот, ловя струю, захлебывается, старается сглатывать, теплая моча стекает из уголков его рта, по шее и плечам, он тонет в шипящей буре. Она заканчивает, и он слизывает с губ последние капли. Еще сколько-то льнут, ясно-золотые, к глянцевым волоскам ее манды. Ее лицо, что высится меж нагих грудей, гладко, словно сталь.

Она поворачивается.

— Поддержи мех. — Он повинуется. — Осторожнее. Кожу не трогай. — Раньше при этой игре она нервничала, ее запирало, и она спрашивала себя, не похоже ли это на мужскую импотенцию. Но предусмотрительный Стрелман, предвидя это, с едой засылал ей таблетки слабительного. Теперь кишки у нее мягко поскуливают, и она чувствует, как дерьмо начинает соскальзывать и выскальзывать. Бригадир стоит на коленях, воздев руками богатую накидку. В расщелине, из абсолютной тьмы меж ее белых ягодиц, возникает темная говешка. Он раздвигает колени — неловко, пока не касается кожи ее сапог. Подается вперед, охватить губами горячую какашку, нежно ее посасывает, облизывает снизу… он думает, прости, не могу ничего поделать, думает о негритянском пенисе, да, он знает, что это аннулирует набор условий, но его не отвергнуть, этого африканского дикаря, что будет держать его в ежовых рукавицах… Вонь дерьма затопляет ему ноздри, собирает его, окружает. Это вонь Пасхендале, Ипрского Клина. Смешанный с грязью, с разложением трупов, запах этот правил их первой встречей, был ее символом. Какашка соскальзывает ему в уста и дальше, в пищевод. Он давится, но храбро стискивает зубы накрепко. Хлеб, что поплыл бы где-нибудь лишь по фаянсовым водам, невидимый, неиспробованньш, — теперь поднялся, испекается в мучительной кишечной Печи и становится тем хлебом, что известен нам, тем, что легок, как домашний уют, потаен, как смерть в постели… Спазмы горла его не утихают. Боль ужасна. Языком он размалывает говно о нёбо и принимается жевать, уже вязко, в комнате только это и слышно…

Еще две какашки, поменьше, и когда он их съедает — вылизать остатки говна из ее ануса. Он молит, чтобы она позволила ему укрыться накидкой, о дозволеньи молит во тьме, подложенной шелком, задержаться еще немного, чтобы покорный язык его тщился проникнуть ввысь, в самый ее проход. Но она отступает. Мех испаряется из его рук. Она приказывает по-мастурбировать перед ней. Наблюдала за капитаном Бликеро с Готтфридом и выучилась, как надо.

Бригадир кончает быстро. Густой запах спермы дымом наполняет комнату.

— Теперь ступай. — Ему хочется плакать. Но он уже молил ее раньше, предлагал ей — какая нелепость — свою жизнь. Слезы наполняют его глаза и скользят вниз. Он не может встретиться с ней взглядом. — У тебя теперь весь рот в говне. Быть может, я тебя так сфотографирую. Вдруг ты от меня когда-нибудь устанешь.

— Нет. Нет, я устал лишь от этого , — дергает головой прочь от Крыла Д, охватывая все «Белое явление». — Просто дьявольски устал.

— Одевайся. Не забудь вытереть рот. Я пошлю за тобой, когда захочу тебя снова.

Разойдись. Опять в мундире, он закрывает дверь камеры и возвращается тем же путем, которым пришел. Ночной дежурный по-прежнему спит. Холодный воздух лупит Мудинга со всей дури. Он всхлипывает, согбенный, одинокий, мгновение щека покоится на грубых каменных стенах паллади-анского здания. Обычные его апартаменты стали местом ссылки, а подлинный дом его — у Владычицы Ночи, что в мягких сапогах и с жестким иностранным голосом. Ему нечего ждать, кроме поздней чашки бульона, скучных бумаг на подпись, дозы пенициллина, которую ему приказал вводить Стрелман, чтобы отражать воздействие E. coli[121]. Хотя, быть может, завтра ночью… наверное, тогда. Он не понимает, как ему держаться дальше. Но, быть может, в часы перед самым рассветом…

 

□□□□□□□

 

Великий перелом — зеленое равноденствие и поворот, от сновидящих рыб к молодому барашку, от водосна к огнебденью — наваливается на нас. По ту сторону Западного фронта, в Гарце, в Бляйхероде[122]Вернер фон Браун — недавно поврежденная рука в гипсе — готовится отмечать 33-й день рождения. Весь день громыхает артиллерия. Русские танки вздымают пыльных призраков далеко над германскими пастбищами. Аисты уже дома, и расцвели первые фиалки.

В «Белом явлении» дни, текущие вдоль мелового куска морского побережья, ныне ясны и прекрасны. Конторских барышень окутывает все меньше свитеров, и груди снова начинают зримо выпирать. Март вошел, аки агнец. Ллойд Джордж умирает. Теперь по всему доселе запретному пляжу наблюдаются заблудшие гости — рассиживают вокруг отживающих свое сетей из стальных прутьев и кабеля, брюки подвернуты до колен либо волосы распущены, озябшие серые пальцы ног шевелят гальку. У самого берега, под водой на много миль залегают секретные трубопроводы, вертани клапан — и нефть забьет и зажарит немецких захватчиков, коим самое место в снах, от старости уже выцветших… гипергольное топливо ждет химического зажигания, коего не произойдет, если только не вспыхнет какая младобюро-кратическая ветошь или не случится майского восстания духа, и тогда под живенькое баварского песенника Карла Орффа