БАЛЛАДУ О ГАЛОПЕ МУССОРЕ-МАФФИКЕ 57 страница

Интересуют ли его иные миры, что засылают своих карликовых представителей на спинах орлов? He-а. Равно не желает он писать антропологическую классику, где все ушибленные молнией группировались бы в некую субкультуру, даже в тайную организацию, рукопожатья с чирканьем остриями ногтей, ежемесячный журнал только для своих «Никель к никелю» (название выглядит вполне безобидно, эдакий старина Бен Франклин после инфляции, если не знать второй половины пословицы: «…и выйдет стратегический запас». Отчего подлинная цитата — из никелевого магната Марка Ханны: «Политикой вы занимаетесь достаточно давно и должны понимать: ни единый человек в публичной должности публике ничем не обязан». Поэтому подлинное название — «Достаточно давно», его знают Те, Кто Знает. Если так преобразовывать каждый номер журнала, текст выдает массу прелюбопытнейших сообщений). Для посторонних это приятный такой клубный бюллетень: в последние выходные апреля Джед Швыритт устроил барбекю для Мастерской Айовы. Слыхали про Турнир по Амперажу, Джед. Сочувствуем! Но к следующему Барбекю уже будешь как новенький… Минни Калькинз (Мастерская 1,793) в Пасхальное Воскресенье сочеталась браком с калифорнийским торговцем сетчатыми дверьми. Как ни жаль признавать, к Членству он не годен — во всяком случае, пока. Но мы, конечно, станем держать пальцы накрест — раз у нас тут столько сетчатых дверей! …Вашего Редактора всё спрашивают и спрашивают «Чё ткое?» относительно Весеннего Съезда в Декатуре, когда на благословении погас весь свет. Рады сообщить, что неполадку наконец отследили — ее вызвал гигантский скачок напряжения на линии. «Нечто вроде электрической приливной волны, — сообщает Хэнк Фаффнер, наш механик-на-месте-происшествия. — Перегорели все лампочки, целый потолок закопченных стерильных яиц». Да вы поэт, Хэнк! Если б вы еще узнали, откуда этот толчок прилетел…

Но есть ли дело польскому гробовщику в шлюпке до взлома этого кода, до тайных организаций либо узнаваемых субкультур? Нет, никакого дела ему нет. Он ищет этих людей потому, что полагает, будто они помогут ему в работе. Врубаетесь, чувачки? Он хочет знать, как ведут себя люди до и после удара молнии, чтобы лучше понимать, как ему вести себя с безутешными семьями.

— Вы извращаете великое открытие на потребу коммерции, — грит Танатц, ступая на берег. — Постыдились бы. — Не проходит и пяти минут, как он углубился в пустой городок на краю болот, — чпокль XXАА-БУММ! чпокльчпокль чпокль неимоверный взрыв света и грохота обрушивается в воду там, где угребает от берега гробовщик, раздраженный тем, что принял за черную неблагодарность.

— Ой, — доносится его слабенький голосок. — Ой, ё. Он-ё-ё-ё!

— Тут никто, кроме нас, не живет. — Плотная фигура, шепчущий угольный силуэт, материализовалась на пути у Танатца. — Мы не опасны для гостей. Но лучше вам пойти другой дорогой.

Это 175-е — узники-гомосексуалисты. Они отправились на север из лагеря «Дора» в Нордхаузене и шли на север до скончанья земли, а там, между этими вот болотами и устьем Одера, основали чисто мужскую общину. В обычных условиях Танатц так представлял бы себе рай земной, но штука в том, что всем этим людям разлука с «Дорой» невыносима — «Дора» была дом, и по дому они соскучились. Их «освобождение» стало изгнанием. Поэтому здесь, на новом месте, они устроили гипотетическую субординацию СС — уже не ограничиваясь тем, что Судьба назначила им тюремщиками, они для своих игр умудрились придумать поистине противных воображаемых друзей-нацистов, от Schutzhäftlingsführer до Blockführer, а также обустроить внутреннюю иерархию: Lager и Blockältester, Каро, Vorarbeiter, Stubendienst, Läufer[376] (этот последний — шестерка или посыльный, однако так же, по случаю, в немецком называют шахматного офицера… если б видели вы, как несется он каждый день по мокрым лугам спозаранку, и красные одеянья его завиваются и трепещут, потемнев почти до оттенка древесной коры средь водянистых холмов, вы бы отчасти постигли его истинное предназначенье в этой общине: он — носитель священных стратегий, дипнот совести, и когда приближается он по камышовым низинам утра, вас берут за склоненную холку и суют мордой в боковые частоты Великого Мига, ибо Läufer здесь так свят, что дальше некуда, это он доставляет сообщения на руинозную грань зримого Лагеря и незримого СС).

На вершине всей конструкции — Schutzhäßlingsßhrer Бликеро. Имя пробралось аж в эту восточную даль, будто само играло за своего носителя ретираду, за последний рубеж на Люнебургской пустоши. Он — наикошмарнейший призрак Зоны. Он злокачествен, им пропитались растягивающиеся летние ночи. Словно червивый корнеплод, меняется он, тянется к зиме, белея, к лености и гладу. Кого еще могли 175-е избрать верховнейшим своим притеснителем? Власть его абсолютна. И напрасно вы думаете, будто на самом деле не выжидает он у разбомбленного и заржавленного нефтеперегонного завода, под извивами лестничных пролетов, за цистернами и башнями, не ждет первого рассветного гонца в карминной юбке с вестями о том, как прошла ночь. Ночь — дражайший его интерес, посему следует ему доложить.

Это фантомное командование СС строится не на том, что узники знали в «Доре», — скорее на том, каким они представляли себе Ракетную структуру в «Миттельверке» по соседству. A4 тоже по-своему скрывалась за неприступной стеной, что отделяла подлинные боль и ужас от призванного избавителя. Присутствие Вайссмана/Бликеро, коробясь и трепеща, преодолело стену, проникло в зловонные бараки, устремляясь к чужой форме, подобно словам, что ищут дорогу сквозь грезы. Услышанного 175-ми от подлинных эсэсовских охранников хватило, чтоб Вайссмана возвысили на месте, — те, его собственная братская элита, не знали, что задумал этот человек. Когда в пределах слышимости появлялись узники, охрана переставала шептаться. Но эхом отдавался их страх — не перед Вайссманом лично, а перед временем самим, столь отчаянным, что он мог теперь по-хозяйски перемещаться по «Миттельверке»; временем, что даровало ему власть — не такую, как в Аушвице или Бухенвальде, власть, что им самим не снести…

Сейчас при имени Бликеро очко у Танатца чуть сжимается. Нет, он вовсе не думает, что имя сюда, например, подбросили. Паранойя для Танатца — не основная проблема. Его только беспокоит, что ему вообще про это напомнили — напомнили, что с того полудня на Пустоши, когда запустили 00000, ни словечка не доходило до него о статусе Бликеро: жив ли, мертв, у власти ли, в бегах. Танатц и сам не знает, что предпочтительнее. Пока плыл «Анубис», можно было не выбирать: воспоминание могло забыться так далеко позади, что однажды «реальность» потеряла бы значение. Конечно, это было. Конечно, этого не было.

— Нам кажется, он где-то есть, — сообщает Танатцу представитель городка, — жив и в бегах. Мы время от времени кое-что слышим — и это вполне похоже на Бликеро. Вот мы и ждем. Он нас отыщет. У него тут уже есть готовая опора.

— А если он тут не останется? — из чистой пакости. — Что, если посмеется над вами и пойдет дальше?

— Тогда я не могу объяснить, — собеседник отступает, пятится обратно в дождь, — это вопрос веры.

Танатца, поклявшегося никогда больше не искать Бликеро, после 00000-то, плашмя лупит клинок ужаса.

— Кто ж ваш гонец? — вскрикивает он.

— Сами идите, — процеженный шепот.

— Куда?

— На нефтезавод.

— Но у меня сообщение для…

— Сами и несите…

Белый «Анубис», отчалил к спасению. А здесь, в кильватере — недоходяги, плещутся и тонут, вязнут в трясине и волочатся пешком, бедные пассажиры на закате, сбившиеся с пути, спотыкаются об друг-дружьи обломки, объедки, унылый мусор воспоминаний — больше ничего им не осталось, — ворочаются, мешаются, вздымаются, опадают. Люди за бортом — и наши общие черепки…

Танатц остается трястись и яриться под упрочившимся дождем, под аркадой из песчаника. Мне полагалось плыть дальше, хочется заорать ему — вот он и орет.

— Мне не полагалось оставаться с вами, отбросами… — Где апелляционный суд, что выслушает его печальную повесть? — У меня палуба из-под ног ушла! — Какой-то кашевар поскользнулся в луже элитарной блевотины и расплескал целую гальванизированную канистру взбитой желто-куриной тошноты по всему правому борту прогулочной палубы, Танатц не заметил — Маргериту искал… Какая жалость, les jeux sont faits, никто не слушает, и «Анубис» ушел. Уж лучше тут, с плавучим мусором, Танатц, и не угадаешь, какой солнечник из-под воды засветит, оберста Энциана спроси, он знает (средь пустошей Мира есть ключ… и его не найти на борту белого «Анубиса», ибо все ценное там майнают за борт).

И вот… Танатц у нефтезавода, приперт к гудронной стене, скумбриевые зенки пузырятся из теней мокрого шерстяного воротника, сплошь чернобелых, сильно испуган, дыханье курится из уголков рта, а в gassen меж тем заново отрастает зеленая заря. Его здесь не будет, он просто умер просто умер? Тут же «грань», нет? поверхность стыка двух миров… ну да, но которых двух? Нечего рассчитывать, что его спасет какой-никакой позитивизм, это и в Берлине не помогало, до Войны, на сеансах у Петера Саксы… только мешало, остальным не терпелось, он их раздражал. Ширма слов меж ним и непостижимым всегда была лишь тактической уловкой… от нее ни на гран не свободнее. А нынче в ней и вовсе смысла, считай, нет. Он знает, что Бликеро существует.

То был не сон. Даже не надейся. Рано или поздно случится перелом в очередной лихорадке, она выпустит тебя на волю в прохладную реальность комнаты… да вовсе не нужно тебе выполнять столь долгое и сложное задание, нет, сам же видишь, то был просто жар… не взаправду…

На сей же раз взаправду, Бликеро, живой или мертвый, — взаправдашний. Танатц, уже несколько помешавшись от страха, хочет его спровоцировать, больше нет сил ждать, хочется выяснить уже, что по требуется, дабы перетащить Бликеро через грань. Какая капитуляция с воплями и вилянием жопой приведет его назад…

Приводит это лишь русскую полицию. Существует рабочая договоренность о пребывании в границах 175-штадта, о которой Танатцу, разумеется, никто не сказал. Нефтеперегонный завод был печально известен как «плешка», пока русские не провели серию массовых облав. Вдоль по дороге попрыгунчиком уносится вдаль последнее гаснущее эхо Хорала 175-штадта — некий певомый жуткий привет педерастии, что-то вроде

 

Нямки-бомки и поп си-бой,

Если я дегенерат, то и ты такой…

 

— Нынче нам только вы, туристы, и достаетесь, — грит франтоватый шпак с белым платочком в нагрудном кармане, подхихикивая из теней под полями шляпы. — Ну и, понятно, шпионы забредают.

— Я не такой, — грит Танатц.

— Не такой, а? Рассказывайте.

Да уж, задачка. Меньше чем за полдня Танатц перешел от полного отсутствия необходимости беспокоиться или даже думать о Бликеро к постоянной потребности хоть как-то его формулировать, дабы потешить любознательность всякого бродячего лягаша. Вот один из первых его уроков недоходяжества: ему не избежать никаких последствий, что он сам себе подстроил, — разве только случайно.

К примеру, на окраинах Штеттина группа польских партизан, только что прибывшая из Лондона, случайно принимает полицейскую машину за ту, в которой везут в тюрьму антилюблински настроенного журналиста, палит ей по шинам, с ревом набрасывается, приканчивает водителя, ранит гражданского клюя и сбегает, волоча за собой Танатца, будто мешок картошки.

— Я не такой, — грит Танатц.

— Блядь. Не врет.

Его вываливают из дверцы в становище ПЛ несколькими милями дальше. Там его загоняют за проволоку вместе с 1999 остальными, которых отправляют на запад, в Берлин.

Много недель он мотается в товарняках, висит на поручнях назначенного ему вагона, пока кто-нибудь отсыпается на клочке соломы, который он только что освободил. Потом меняются местами. Так легче не заснуть. Каждый день Танатц видит с полдюжины ПЛ, которые задремывают и выпадают из поезда, — иногда забавно, но гораздо чаще нет, хотя юмор у ПЛ очень зависит от ситуации. Ему штампуют резиной руки, лоб и жопу, его дезинсектируют, зондируют, пальпируют, именуют, нумеруют, консигнируют, инвойсируют, направляют не туда, задерживают, игнорируют. Он попадает в бумажную хватку русских, английских, американских и французских телесных маклеров и избегает ее, снова и снова по оккупационному кругу, начинает узнавать лица, кашли, пары сапог на ногах новых хозяев. Без пайковой карточки или Soldbuch[377] ты обречен перемещаться партиями по 2000 от центра к центру, по всей Зоне — быть может, вечно. Поэтому где-то средь прудов и столбов ограды под Мекленбургом Танатц обнаруживает, что никакое он не исключение. На вторую ночь в теплушке у него крадут ботинки. Его сражает глубокий бронхиальный кашель и жар. Неделю никто не приходит его осмотреть. За две таблетки аспирина ему приходится брать за щеку у дежурного санитара, который уже полюбил жесткобородые щеки, пламенеющие при 103° у его бедер, дыханье печи у себя под яйцами. В Мекленбурге Танатц крадет окурок у спящего однорукого ветерана, и его полчаса мутузят и пинают люди, чьего языка он никогда раньше не слышал и на чьи лица ему так и не удается взглянуть. По нему ползают гниды, не сильно даже раздосадованные, что он попался им на пути. Хлеб его насущный днесь отбирает другое ПЛ — щуплее Танатца, но с таким видом, будто имеет право: такой вид Танатц может в лучшем случае лишь изобразить, и потому боится бросаться в погоню за печеночного цвета спиной в рванине, за копной волос на жующей голове… а другие смотрят: женщина, что всем рассказывает, как Танатц по ночам пристает к ее малютке (Танатц же и взглядом с ней встретиться не может, потому что да, ему хочется — стянуть со стройненькой хорошенькой пубертатки широченные солдатские штаны жесткий пенис меж бледных ягодичек так напоминает ему о Бьянке покусывать мякишно-мягкие бедрышки изнутри оттянуть за длинные волосы назад открыть горло Бьянка пусть стонет двигать ее головой как же ей это нравится), и славянин с низким лбом, вынуждавший Танатца после отбоя ходить на охоту за бычками, отказываться от сна не столько ради того, чтобы случайно и впрямь отыскать бычок, сколько ради права славянина этого требовать, — этот славянин тоже смотрит — да весь круг врагов наблюдал изъятие хлеба и неспособность Танатца к погоне. Суд их ясен, такая в глазах у них ясность, какой на «Анубисе» Танатц и не видал никогда, честность, коей ему не избежать, от коей не отмахнуться… наконец, наконец он вынужден лицом к лицу, буквально собственным лицом , встретиться с прозрачностью, с подлинным светом этого…

Потихоньку-помаленьку память его о том последнем ракетном запуске на Пустоши проявляется. Лихорадки оплавляют, боль удаляет примеси. Постоянно возвращается образ — в грязно-буром, почти черном глазу отражается ветряная мельница и зазубренная сеточка визирных нитей из древесных ветвей силуэтом… боковые двери мельницы распахиваются и захлопываются, как шаткие ставни в грозу… в небе радужки одно облако, словно скорлупка моллюска, оно подымается, по краям очень фиолетовое, клуб от взрыва, на горизонте что-то светло-охряное… поближе кажется, что это фиолетовое огрызается на желтое, окружает, а желтое ярчает, желтые кишки затеняются темно-лиловым, которое переливается наружу, все дальше наружу выпуклой кривою к нам. Странное (не то чтобы хотелось портить эту живописную сцену, но), довольно странное дело, прикиньте: на Люнебургской пустоши нет ветряных мельниц! Танатц даже по-быстрому проверил, просто убедиться: не-a, никаких мельниц, ладно, тогда откуда в глазу у Бликеро, глядящего на Пустошь, взялась мельница, а? Ну, честно говоря, сейчас в нем никакая не мельница, в нем отражается бутылка джина. Только на Пустоши и бутылки джина нет. Но мельница — отражалась. Что это? Может ли статься, что глаза Бликеро, в которых Грета Эрдман видела карты его Царства, специально для Танатца отражают прошлое? Вот было бы странно. Отвернись — и что бы ни проходило в этих глазницах, все потеряется. Лишь фрагменты засекаешь время от времени. Катье — оглядывается через плечо на свежие рубцы от хлыста. Готтфрид в строю на утренней поверке, все тело обмякло, ни дать ни взять вандерфогель, ветер крупной зыбью вздувает форму на спине от суковатых изгибов бедер, волосы развеваются, нахальная кривоватая улыбочка, рот приоткрыт, челюсть вперед, очи долу. Собственное отражение Бликеро в овальном зеркале, старое лицо — собрался напялить парик с челочкой, под пажа, а-ля Леди Дракон, и вот он медлит, заглядывает глубже, лицо спрашивает чего? что ты сказал? парик отведен в сторону и чуть ниже, чтобы стать еще одним лицом в тяжелых париковых тенях почти невидимым… но, вглядевшись, различаешь, как проступают гребни костей и жировые поля, обындевело и бело колеблется, маска в руке, поверх теней в полом пространстве капюшона — два лица глядят теперь на Танатца, и Танатц, ты что, собрался этого человека судить? Танатц, неужто не любил ты хлыст? Неужто не томился по шороху и вздоху дамских одежд? Неужто не хотел убить дитя, которое любил, весело прикончить тварь столь беззащитную и невинную? Оно подымает к тебе взор — в наираспоследнейший миг, доверяя тебе, и улыбается, складывает губки к поцелую, и тут же удар обрушивается ему на череп… что может быть лучше? Вот тогда вопль разламывается у тебя в груди, внезапное, плотное явленье утраты, утраты навсегда, необратимый конец любви, надежды… вот ты кто наконец — уже не оспоришь… (но сколько страха, когда принимаешь ее, змеиную морду — распахиваешь руки-ноги, дозволяешь войти в тебя, в твое подлинное лицо оно убьет тебя, если …)

Все это и многое другое он теперь рассказывает Шварцкоммандо. Неделю кричал я таю , кричал я видел «Шварцгерэт» всякий раз, когда за текучими проволочными заборами, на золоотвалах или переездах появлялось черное лицо, — и вот весть разнеслась. Однажды за ним приходят: поднимают его с соломы, от угольной пыли черной, как они сами, — поднимают легко, точно младенца, по доброте смахивают щелчком таракана у него с лица — и переносят, дрожащего, забирают, стонущего, на юг к Эрдшвайнхёле, где все они сидят вокруг костра, курят и жуют, взоры устремлены на посиневшего Танатца, который молол языком семь часов без остановки. Только у него есть некоторым образом привилегия рассказать историю досюда, он же проигравший, неудачник, и

 

Дурак, ему-в-любви-не, везет,

Ночами-не-отходит от, стола…

Но выиграл Верховный Банкомет,

Сдав по-паре-карт добра и зла…

Дурак не ставит все-на-кон, и-он не-ме-тит, высоко,

Он-знает: про-иг-раешь раз — и-снова прои-гратъ-легко!

Он в вечном проигры-ше-у, любви

И каждую ночь оди-но-о-о-ок!

 

Он потерял Готтфрида, потерял Бьянку и лишь теперь, когда прошло столько времени, начинает понимать, что это был один и тот же проигрыш — одному и тому же выигравшему. Временную последовательность он теперь забыл. Не знает, какое дитя потерял первым, и даже — вздымаются шершневые тучи памяти — даже не два ли это разных имени одного и тоже ребенка… но затем в треске чужого плавучего мусора, острых краев и высокоспиновых, понимаете ли, скоростей он соображает, что не может долго держаться за эту мысль — вскоре он уже барахтается в открытой воде опять. Но он вспомнит, что держался за нее, хоть и недолго, видел текстуру и цвет, чувствовал щекой, просыпаясь от близости пространства сна, — что двое детей, Готтфрид и Бьянка — одно и то же…

Он потерял Бликеро, но не так взаправду. После самого последнего запуска, невспомненных ночных часов до Гамбурга перескок из Гамбурга в Быдгощ в краденом «Р-51 мустанге» был настолько явно «Прокаловски-слетает-с-небес-в-машине», что Танатц стал воображать, будто избавился и от Бликеро, только на тот же самый, весьма условный металлический манер. И верно, металл уступил место плоти, поту, долгим болтливым ночным встречам, Бликеро — сидя по-турецки, запинаясь себе в промежность я нь-нь-нь-нь… «Не могу», Бликеро? «Не мог»? «Неравнодушен»? «Ною»? Той ночью Бликеро предлагал все свое оружие, выкладывал все карты своих капониров и лабиринтов.

На самом деле Танатц спрашивал: когда мимо проносятся смертные лица, уверенные, самосогласованные и меня ни фига не видят — они взаправду? Они вообще души? или всего лишь симпатичные скульптуры, залитые солнцем лики облаков?

И: «Я не могу ведь их любить?»

Но не дает Бликеро ответа. Глаза его мечут руны силуэтами мельниц. Пред Танатцем теперь мелькает череда сцен, кем-то подаренных. Энсином Моритури — пол из банановых листьев где-то под Малабакатом на Филиппинах, конец 44-го, в каплях солнца ерзает младенец, ворочается, пинается, подымая пыль с высыхающих листьев, а над головой ревут особые ударные части, «зеро» уносят товарищей прочь, наконец-то, как падшие цветы сакуры — этот любимый образ камикадзэ — по весне… Гретой Эрдман — мир под поверхностью Земли или грязи — он ползуч, как грязь, но кричит, как Земля, со спрессованными в слои поколениями тяготений и утрат, к ним относящихся, — утрат, неудач, последних мигов, за коими следуют пустоты, вереницей уходящие назад, череды герметических пещер, запутавшихся в удушенных слоях, тех, что навсегда потеряны… кем-то — кто его знает, кем? — вспышкой Бьянка в тонкой хлопковой сорочке, одна рука назад, гладкая пудреная полость под мышкой и скачущий изгиб одной маленькой груди, опущенное лицо, все, кроме лба и скулы, в тени, поворачивается сюда, вот ресницы, только бы поднялись, молишься ты… увидит ли она тебя? навсегда завис на шарнире сомненья, вечной сомнительности ее любви…

Они ему помогут справиться. Эрдшвайнхёлеры будут сидеть всю ночь под этот безостановочный разведбрифинг. Танатц — тот ангел, на которого они и надеялись, и логично, что он появился теперь, в тот день, когда у них наконец собрана целиком Ракета, их единственная A4, которую за лето натаскали по кусочкам со всей Зоны, от Польши до Нижних Земель. Верил ты или нет, Пустой или Зеленый, пиздострадалец или политический безбрачник, боролся за власть или равнодушно нейтралил, все равно у тебя было ощущение — подозрение, латентное желанье, некая тайная десятина души, что-то — Ракеты. Это «что-то» Ангел Танатц сейчас и просветляет, каждого — по-своему, ибо слушают все.

Когда же он закончит, все они будут знать, что такое «Шварцгерэт», как его использовали, откуда запускали 00000 и куда она была нацелена. Энциан мрачно улыбнется, подымется, закряхтев, на ноги, решение уже принято за него много часов назад, и скажет:

— Что ж, давайте глянем в расписания. — Его соперник в «Эрдшвайнхёле» Пустой Йозеф Омбинди хватает его за руку:

— Если чем-то…

Энциан кивает:

— Ты бы организовал нам охрану строгого режима, ‘kurandye[378]. — Так он Омбинди не называл уже довольно давно. Да и не мелкая это уступка — предоставить Пустым контроль за расписанием дежурств, по меньшей мере — пока длится это их путешествие…

…которое уже началось, ибо полутора уровнями ниже мужчины и женщины взялись за лебедки, тросы и сбруи, аккуратно затаскивают каждую секцию ракеты на отдельную транспортировочную тележку, другие шварц-коммандос ждут кожаными и синецветочными колоннами на рампах, выводящих наружу, вдоль нынешних и будущих векторов, растянутых меж деревянных рельсов и пазов, Пустые, Нейтральные и Зеленые теперь все вместе, ждут, или тащат, или надзирают, некоторые заговорили друг с другом впервые после того, как начался раскол по линиям расовой жизни и расовой смерти, это сколько ж лет назад, а вот примирились в единственном Событии, что одно и могло свести их вместе (я не мог, знает Энциан — и содрогается от того, что произойдет, когда все закончится, — но, быть может, этому и должно длиться всего долю дня, ну почему вдруг не хватит? попробуй сделать так, чтобы хватило…).

Мимо вниз по склону проходит Кристиан, оправляя на себе тесьмяный ремень, без куража идет — позапрошлой ночью во сне ему явилась его сестра Мария и сказала, что не желает никому отмщенья, а также пусть он доверяет нгарореру и любит его, — поэтому их с Энцианом взгляды теперь встречаются, не то чтобы забавляясь, пока еще вполне без вызова, но вместе глаза их знают больше, нежели прежде, и рука Кристиана в миг минованья взбрасывается в полуприветствии-полуторжестве, нацелена к Пустоши, на северо-запад, в сторону Царства Смерти, и рука Энциана двигается так же, iya[379], ‘kurandye! и на миг две ладони скользят и задевают друг друга, да, соприкасаются, и касания этого и доверия — хватает на текущий миг…

 

□□□□□□□

 

Кто бы мог подумать, приятная местность какая, да, если изнутри взглянуть, ничего так себе. Хоть здесь и присутствует злодей, серьезный, как сама смерть. Эдакий Папаша типичного американского подростка, из эпизода в эпизод старается прикончить собственного сынка. И пацан это знает. Вы прикиньте. Покамест ему удавалось избегать каждодневных отцовских козней — но кто сказал, что он и дальше будет ускользать?

Он паренек бодрый и довольно отважный — и, говоря вообще, папашу особо не винит. Старичина Бродерик — просто дурной убивец, ох ты батюшки, что ж он еще-то придумает…

Тут у нас — гигантское государство-фабрика, Град Будущего, где полно экстраполированных небоскребов 1930-х годов, с балконами и стремительными фасадами, тощеньких хромовых кариатид с пышными челками, всех мыслимых пород элегантных воздушных кораблей, парящих в грохоте и безмолвии городских бездн, золотых красоток, что загорают в садах на крышах и поворачиваются вам помахать, когда пролетаете мимо. Ракетенштадт.

А внизу по ветреным дворам и переулкам, вверх-вниз по лестницам бегают тысячи детишек, на головенках ермолки с пластиковыми пропеллерами, что трещат на ветру, сливаясь в круги, детки эти на посылках среди пластиковой зелени, носятся меж пластичных контор… Вот тебе меморандум, Эния, ступай отыщи Светозарную Пору (Елки-палки! А она что, потерялась? Папаша, видать, снова за свои фокусы!), поэтому — опять в бурленье коридоров, где куролесят собаки, где велосипеды, совсем юные хорошенькие секретарши на роликах, продуктовые тележки, круглые шапочки вечно вихрятся под огнями, на каждом углу дуэли на капсюльных или водяных пистолетах, детки ныряют за искрящиеся фонтаны ПОГОДИ-КА это ж настоящий пистолет, это ж взаправду пуля ззззиннннь! попытка засчитана, Папаша, но сегодня ты не так востер, как Малыш!

Вперед, спасать Светозарную Пору, коллегами Папаши из каких-то зловещих соображений отделенную от 24-часовых суток. Перемещаться уже затруднительно — целая система зданий, которые движутся под прямыми углами в пазах уличной сети Ракетенштадта. Также можно подымать или опускать само здание, этажей десять в секунду, до желательных высот или подземных уровней, будто шкипер подлодки перископом орудует, — хотя некоторые пути для тебя недоступны. Другим доступны, а тебе нет. Шахматы. Цель твоя — не Король, тут нет Короля, но преходящие мишени, вроде Светозарной Поры.

Бздынъ вдруг является пацан с вертящейся шапочкой, вручает Ленитропу еще одно послание и усвистывает опять. «Светозарная Пора в плену, если хочешь увидеть ее, приходи на показ для всех заинтересованных клиентов по данному адресу в 11:30 утра»… в небе, явился-не-запылился, проплывает белый циферблат, хм-м всего полчаса на сборы моей спасательной команды. В ней — Миртл Магиус, которая прилетает сюда в свекольного цвета платье с подложенными плечиками, из волос еще бигуди не выпутались, а на лице — тугая хмурь, мол, из Страны Грез вытянули… потом негр в жемчужном «зуге» и инвернесском плаще с капюшоном, зовут Максимилиан, высокая напомаженная прическа квадратом, сверхтонкие усики — он примчался со своей «крышевой» работы: уч тивый управляющий клуба «Мум-баюмба», где аристократия с Бикон-стрит что ни ночь трется подле алкашни и наркоманья из Роксбери, ага, приветьк, Энья, от-т он я! Здарова, малыша Мирть, хья, хья, хья! Чё за гонка, чув-вак? Поправляет гвоздичку в петлице, озирает комнату, все на месте, за исключеньем этого Мар-селя , но чу — знакомая музычка из музыкальной шкатулки, да, старомодная мелодийка Стивена Фостера, и точно, в балконное окно — сам Марсель, механический шахматист времен еще Второй империи, сконструированный столетье назад для великого фокусника Робер-Удена, весьма серьезного вида французский мальчишка-беженец, смешной причесон — волосы идеально обруливают уши, ни с того ни с сего начинаясь после четвертьдюймовой полоски голой пластиковой кожи, черные волосы, блестящие обувным лаком, очки в роговой оправе, держится довольно прохладно, к сожалению, с людьми слишком буквален (представьте, что было в первый раз, когда Максимилиан в-хай-де-хо-ивает такой, пальцы врастопырку, видит этого металлически-эбонитово-пластикового юного Марселя и ляпает: «Эй, чел, давай пять кожаных , чувак!» — так вот, Марсель не только дает ему выволочку за кожу — кожу во всех смыслах, — о нет, это лишь внешний уровень, дальше мы получаем долгую рацею о понятии «давания», которая тоже длится некоторое время, а потом — потом он принимается за «Чела». Эта телега обстоятельна до утомления. Фактически, Марсель и посейчас ее отнюдь не завершил.) Но все равно его изощренный мозг работы XIX века — подумать только, какое для этого понадобилось человеческое искусство, а напрочь утрачено, утрачено, как птица додо, — верно служил Чеканутой Четверке в невероятном множестве стычек с Папашиной Порчей.