Обладая Восточной Европой: Сексуальность, рабство и телесные наказания 3 страница

 

Это — типичное приключение путешественника в Оттоманской империи XVIII века, а значит, типичный и крайне неприятный эпизод в жизни крестьян, вынужденных предоставлять путешественнику ночлег. Во время переправы через Прут Али-ага, орудуя своей плетью, собрал три сотни крестьян на постройку плота, а затем, размахивая той же плетью, уверил Тотта, что крестьян повесят, если хоть одна булавка пропадет из его багажа во время переправы[168]. Примерно в то же время, в 1760-х годах, Казанове объяснили, что в России слуг надо бить. Двадцать лет спустя в Валахии, по соседству с Молдавией, Салаберри слушал животные крики одетых в овчины крестьян, которых согнали на барщину, чтобы тащить его карету. По всей Восточной Европе путешественники могли увидеть, как крестьян подвергали принуждению и жестоким побоям. Эти принуждение и побои были знаками их рабского положения.

В своих мемуарах Тотт полностью приводит свой разговор с Али-агой об обращении с молдаванами. Философический диалог был, конечно, одной из излюбленных литературных форм эпохи Просвещения; ее блестяще использовали такие гиганты, как Вольтер и Дидро. Казанова описывал свое знакомство с основами рабовладения в России и Польше в неформальных, легких диалогах; Тотг, развивая ту же тему, следует правилам жанра и выводит мораль. Диалог его открывается возражениями просвещенного барона против излишней жестокости.

 

Барон : Ваша расторопность при переправе через Прут и прекрасная пища, которой вы нас довольствуете, не оставляли бы желать ничего лучшего, мой дорогой Али-ага, если бы вы меньше били этих несчастных молдаван или били их только тогда, когда они вас ослушаются.

Али-ага : Какая им разница, когда их бьют, до или после? Не лучше ли покончить с этим сразу, не теряя времени?

Барон : Не теряя времени! Наилучшим ли образом вы его используете, избивая без причины этих несчастных, чья добрая воля, сила и покорность творят чудеса?

Али-ага : Месье, как это возможно? Говоря по-турецки, пожив в Константинополе, зная греков, вы не знаете, что молдаване не станут ничего делать, пока их не побьют?[169]

 

Тотг пожаловался, что «куски, которые вы достаете побоями, застревают у меня в глотке», и просил разрешения впредь платить за провизию.

Его чувства в этом случае очень похожи на ощущения леди Мэри, которая, несмотря на нелестное мнение барона о ее сочинении, за полвека до того оказалась в сходной ситуации. Проезжая через Сербию, она с ужасом заметила, что составлявшие ее эскорт янычары под командой аги жестоко эксплуатировали местное население от ее имени. О своем возмущении она написала принцессе Уэльской:

 

Моему состраданию открылся здесь новый предмет. Бедняков, которые предоставили внаем 20 повозок, чтобы перевезти сюда наш багаж из Белграда, отправили назад без всякой платы, причем некоторые их лошади искалечены, а другие убиты, но хозяевам не заплатили. Несчастные собрались вокруг нашего дома, плача, вырывая волосы и бороды самым жалостливым образом, но не получили от бессердечных солдат ничего, кроме тумаков. Не могу описать Вашему Королевскому Высочеству, насколько я была растрогана этой сценой. Я бы заплатила им из собственного кармана, но деньги достались бы are, так как он обобрал бы крестьян без всякого сожаления[170].

 

Тотт, которого мучили цивилизованная совесть и застревавшие в горле куски, тоже хотел заплатить. Он сказал Али-аге: «Успокойтесь, я заплачу достаточно, чтобы получить все самое лучшее. Этот способ более надежен, чем ваш». Али-ага возразил, что ничего не получится: «Говорю вам, вы не добудете даже хлеба! Я знаю молдаван, они любят побои».

Тотт настаивал, что откажется от обещанного султаном возмещения своих расходов, а крестьяне, в свою очередь, «откажутся от побоев, если, конечно, им заплатят». Али-ага согласился на эксперимент.

 

Али-ага : Вы этого хотите, и я согласен. Мне кажется, вам нужен подобный опыт, чтобы изучить молдаван как следует. Но когда вы их узнаете, помните: было бы несправедливо, если бы мне пришлось отправиться в постель без ужина. Если ваши деньги или ваше красноречие не смогут произвести должного воздействия, вы, конечно, сами захотите, чтобы я прибег к моему методу.

Барон : Быть по тому, раз мы пришли к согласию. Нужно только чтобы я встретил старосту, когда мы прибудем в деревню на ночлег, и мог по-дружески попросить у него продовольствия[171].

 

Путешественники эпохи Просвещения полагали, что они «знают» Восточную Европу, на чем и основано их превосходство: вся цель поставленного над местными жителями «опыта» состояла в «изучении молдаван». Точно так же Казанова считал, что надо съездить в Москву, чтобы «узнать русских». Этими знаниями путешественники делились с читателями Западной Европы — теми, конечно, «кто ищет познаний», а не теми, «кто любит фантазировать».

Наконец Тотт лицом к лицу встретился с деревенским старостой и обратился к нему по-турецки. Барон, естественно, гордился своими лингвистическими познаниями и полагал, что его предшественники, вроде леди Мэри, писали такую чушь именно потому, что не знали местных языков. Он применил на практике свое красноречие: «Вот, возьми эти деньги, мой друг, и купи нам провизии. Мне всегда нравились молдаване, и я не потерплю, чтобы с ними плохо обращались, так что, надеюсь, ты достанешь нам ягненка и немного хлеба. Остальные деньги оставь себе и выпей за мое здоровье». Замечательная речь, но, увы, старый молдаванин знаками показал, что не понимает по-турецки. Тогда Тотт произнес ту же речь по-гречески. Греческого молдаванин тоже не знал, и барон, при всех своих познаниях, так и не получил ужина. Более того, молдаванин стал показывать знаками, что «в деревне ничего нет, что люди умирают от голода». Тотт обернулся к Али-аге, упрекая его за то, что тот привел их в такую бедную деревню, где не было продовольствия, но Али-ага оставался невозмутим: «Чтобы доказать вам, что я лучше знаю молдаван, дайте мне с ним поговорить» — и пообещал: «Если через четверть часа у нас не будет самого превосходного ужина, можете вернуть мне все те удары, которые я ему отвешу»[172].

Спрятав под одеждой плеть, Али-ага «небрежно» подошел к старому молдаванину и дружелюбно похлопал его по плечу: «Здравствуй, дружище, как твои дела? Ты что, не узнаешь Али-агу, своего приятеля? Ну же, говори?» Молдаванин по-прежнему не понимал. Али-ага продолжал: «Что, дружище, ты и впрямь не знаешь турецкого?» Тут он одним ударом свалил молдаванина на землю и начал бить его ногами: «Получи, мошенник! Это научит тебя турецкому». И в самом деле, молдаванин заговорил по-турецки: «За что вы меня бьете? Разве вы не знаете, что мы бедные люди: наш господарь только что воздух у нас не отбирает?» Пропустив мимо ушей эти причитания, Али-ага обратился к Тотту: «Eh bien , месье, вы видите, что я хороший учитель! Он уже превосходно говорит по-турецки. По крайней мере, мы можем поболтать, это уже кое-что». Вслед за этим Али-ага достал свою плеть и начал избивать старосту: «А, неверный! А, мошенник! У вас ничего нет? Ну, раз я научил тебя говорить по-турецки, значит, ты у меня скоро станешь богатым». Припасы появились через четверть часа. Тотт признал свое поражение: «Как не согласиться после этого, что мой способ ничего не стоил по сравнению со способом Али? Как не излечиться от моего упрямого человеколюбия?»[173]

Тотт поставил на то, что обитатели Восточной Европы — тоже люди, и проиграл. Просвещенческий оптимизм и вера в человеческую природу не выдержали испытания Восточной Европой, и Тотт отправил на покой свое «упрямое человеколюбие». Сходным образом Казанова и Сегюр отказались в России от своих сомнений, шла ли речь о купле-продаже отдельно взятого раба или о жестоком угнетении крестьянства как класса. Как и Казанова, Тотт обнаружил, что некоторые люди не только заслуживают побоев, но и хотят, чтобы их били. В Восточной Европе путешественник из Европы Западной должен был умерить свой гуманный пыл, примеряясь к тому «многообразию нравов, на котором основаны сегодняшние различия между нациями». Это серьезное, казалось бы, открытие представлено в форме диалога между бароном и Али-агой (превращенного с добавлением нового персонажа, Молдаванина, в целую пьеску), близкого к жанру развлекательной литературы. В нем, без сомнения, есть и комедийные черты.

Али-ага, с его шутками об «обучении турецкому» и высокомерной уверенностью, что он знает молдаван лучше, чем Тотт, был, конечно, комическим злодеем. Он отчасти напоминает других восточных персонажей XVIII века, особенно турка Осмина из моцартовского «Похищения из сераля». Начиная с леди Мэри Уортли Монтэгю и кончая леди Элизабет Крэйвен, путешественникам приходилось полагаться на своих микмандаров, или тчоадаров, но эти проводники не пользовались у них популярностью. По дороге из Константинополя в Вену в 1786 году леди Крэйвен очень сердилась на «отвратительного тчоадара», обвиняя его во всех задержках. Особенно разъярилась она, когда, чтобы сварить себе турецкий кофе, он забрал горячую воду, предназначенную для ее утреннего шоколада[174]. Тотт, с другой стороны, оправдал своего турка, выигравшего пари, — Али-ага действительно «знал» молдаван. Что же до самого молдаванина, Тотт признавал крайнюю бедность его односельчан, которых поистине грабил их господарь (кстати, тоже назначенный турецким султаном). Тем не менее молдаванин предстал перед читателем как комическая фигура, притворяясь, что не знает турецкого, и прикидываясь простаком, объясняющимся с помощью жестов. Тотт и себя изобразил в виде комического персонажа, наивно верящего в человеческую природу и получившего в Молдавии хороший урок. Но и отказываясь удобства ради от своего «упрямого человеколюбия», он утверждал превосходство западноевропейской цивилизованности, — ведь его оппоненту, Али-аге, отказываться было не от чего. Три действующих лица этой драмы представляли соответственно Западную Европу, Восточную Европу и Азию. Как оказалось, Западная Европа оправдывала, даже поощряла те пинки и побои, которыми Азия награждала Европу Восточную. Полученный при этом урок бесчеловечности был настолько жесток, что его пришлось выразить в форме комедии.

 

«Местные нравы»

 

Путешествия сами по себе, поиски продовольствия, лошадей и ночлега то и дело превращали путешественника по Восточной Европе в случайного соучастника и покровителя бесчеловечных угнетателей и рабовладельцев. Это случалось и в Оттоманской, и в Российской империях. В 1778 году Кокс и его спутники собрались на один день съездить из Москвы в Троице-Сергиеву лавру, но «в чужих странах постоянно возникают препятствия, неожиданные для тех, кто недостаточно знаком с местными нравами», и поездка заняла три дня вместо одного. У них была подорожная, позволявшая им брать почтовых лошадей, но скоро они обнаружили, что «иностранца ожидают бесконечные задержки, если его не сопровождает солдат, подгоняющий почтовых служителей»[175]. Хотя они и размахивали официальной бумагой, никто не спешил предоставить им лошадей. Они собирались выехать в пять утра, но отправились только через девять часов и проехали лишь четыре версты из сорока, после чего ямщики отказались везти их дальше.

 

Напрасно мы показывали подорожную. Они заявили, что обязаны отвезти нас только от одной деревни до другой, и без особых церемоний вернулись в Москву. Мы потратили еще два часа, и наш переводчик-богемец долго объяснялся на ломаном русском, пока мы не убедили жителей снабдить нас лошадьми, после чего нас опять высадили в другой деревне, в трех милях от предыдущей. Мы продолжали препираться подобным образом до самой полночи, передвигаясь между деревнями, которыми густо усыпана эта часть страны[176].

 

Перед нами комическая ситуация, в основе которой лежит попытка достать лошадей в России. Она напоминает попытки Тотта достать продовольствие в Молдавии за десять лет до того. В обеих комедиях появляется и элемент фарса, когда местные жители намеренно отказываются понимать путешественников. В случае с Коксом безнадежные попытки переводчика-богемца объясниться с крестьянами основаны на предполагаемом сходстве чешского и русского языков. Как и положено настоящей комедии, в конце концов наступила счастливая развязка, точно такая же, как и в молдавской комедии Тотта.

На второй день, когда они уже проехали половину пути, их встретил сержант, посланный им на выручку русским князем, после чего все проблемы с лошадьми легко разрешились.

 

Наш приятель сержант оказался очень хорошим агентом. Стоило крестьянам начать свои обычные возражения и препирательства, он немедленно разгонял их дубиной, более красноречивой, чем самые высокопарные увещевания. Мужланы, несомненно, привыкли к этому риторическому приему и сносили его терпеливо и вполне добродушно; взобравшись на козлы, они как ни в чем не бывало начинали насвистывать и распевать свои простонародные песни[177].

 

В данном случае сержант исполнял ту же роль, что и микмандар в Оттоманской империи. Кокс признал, что «опыт предыдущего дня показал нам ценность нашего военного помощника»[178]. Он получил такой же урок, как и Тотт, и созерцал избиение ямщиков с таким же равнодушием, иронично рассуждая о «красноречии» шпицрутена и отмечая «добродушие», с которым крестьяне только что не радовались побоям, даже пели и насвистывали.

Покинув наконец Москву и отправляясь в Санкт-Петербург, в более продолжительную поездку, Кокс не забыл полученного им урока об особенностях русской транспортной системы и напоминал своим читателям:

 

И впрямь, как я уже говорил, иностранцу, желающему путешествовать без задержек, необходимо не только обзавестись паспортом, но и раздобыть русского солдата, который, вместо того чтобы выслушивать возражения крестьян или дожидаться посредничества неторопливого почтмейстера, разом решает все вопросы своей могущественной дубиной[179].

 

Этот важный урок не просто облегчал путешествие, но, по словам самого Кокса, позволял просветить «тех, кто недостаточно знаком с местными нравами». Кокс делился с читателями своими благоприобретенными познаниями о русских, подобно тому как Тотт делился сведениями о молдаванах, особенно об объединявшей эти народы привычке к телесным наказаниям. Во второй раз упоминая в своем сочинении избиение дубиной, Кокс вновь описывает «склонность местных жителей к пению»: «даже крестьяне, выполнявшие обязанности кучера или почтальона, стоило им усесться на лошадь, немедленно заводили песню»[180]. Могло показаться, что их избивали не чтобы получить лошадей, а чтобы послушать, как они поют.

Кокс прекрасно понимал, почему они не могли получить лошадей без помощи солдата: «Плата за наем этих лошадей настолько незначительна, что хозяева могут с большей выгодой использовать их на других работах»[181]. Тотт, с другой стороны, приложил большие литературные усилия, показывая, что готов заплатить, дабы употребление плети не приняли за признак его скупости. Другие путешественники вполне откровенно описывали финансовые преимущества, которые дает соучастие в социоэкономической системе, где собственность крестьян была ничем не защищена. Путешествуя в 1794 году по Венгрии, Хоффманнсег был рад сэкономить: «Если путешественник располагает выданным властями ордером, каждая деревня была обязана предоставить ему лошадей. Таким образом, если вы знакомы с влиятельным чиновником, у которого можно раздобыть такой ордер, вы можете путешествовать очень дешево»[182].

Когда ради удобства путешественников требовалось прибегнуть к насилию, с этим было легче примириться, если били другие, например турецкий микмандар или русский сержант. Путешественник мог убедить себя, что побои здесь были естественны для социальных отношений и просто отражают «местные нравы». Проезжая в 1791 году через Венгрию к Валахии, Салаберри собирался заночевать в селении под названием Лугош, близ Тимишоары:

 

В Лугоше мы послали нашу подорожную к комиссару этого графства, который переслал ее окружному судье. Тот был на балу и вернулся только два часа спустя. Комиссар распорядился дать ему несколько ударов палкой, судья приказал побить пандура, пандур — крестьян, а те уже сами побили своих лошадей. Voilà ! Если посчитать, то по случаю нашего прибытия (à notre occasion ) в Лугоше было роздано не менее полусотни ударов[183].

 

Путешественники чувствовали себя почти непричастными к побоям, для которых они послужили только предлогом, и развлекались комической стороной этой сцены. Количество ударов, подсчитанное Салаберри, — voilà — воспринималось почти как пародийное свидетельство важности самих путешественников. Несколько позднее Салаберри наблюдал, как валашский боярин бьет своего слугу, который должен был приготовить путешественникам комнату, разжечь огонь и принести солому для постели. Без тени возмущения французский маркиз описывал, что было дальше: «Раб не стал ни печальнее, ни расторопнее, поскольку здесь — это единственный способ что-то потребовать»[184]. Валахи были похожи на молдаван Тотта, и как только Салаберри достаточно изучил Восточную Европу, чтобы отождествить слугу с рабом, побои уже не требовали никакого объяснения.

Телесные наказания, к которым прибегали сами путешественники (например, побивший Заиру Казанова), официальные проводники (например, микмандар Тотта и русский сержант Кокса) и местные господа (например, валашский боярин), воспринимались как наглядное проявление царившего в Восточной Европе рабства. Одновременно Кокс очень интересовался состоянием тюрем и наказаниями в целом и старался замечать, как влияют телесные наказания на поддержание закона и порядка. Предшественница Екатерины, императрица Елизавета, отменила в России смертную казнь, а сама Екатерина запретила пытки. Вольтер во Франции и Уильям Блэкстоун в Англии приветствовали этот шаг, полагая, что он свидетельствует о благотворном воздействии Просвещения на уголовное законодательство. Кокс, однако, не спешил признавать достижения России в этой области. Как раз тогда стали раздаваться первые призывы отменить сибирскую каторгу и ссылку, которым суждена была долгая жизнь, и Кокс одним из первых обратил на это внимание: «Даже самый благосклонный человек едва ли станет превозносить эту хваленую отмену смертной казни, вспомнив о том, что, хотя в соответствии с буквой уголовных законов злоумышленников в России и не при говаривают к смерти, многие из них обречены на гибель, подвергаясь наказаниям почти наверное, а то и откровенно, смертельным, подающим надежду на жизнь, но только продлевающим смерть»[185]. Подобные замечания почти в неизменном виде повторяются в XIX и XX веках.

Менее приемлемым с точки зрения современных нравов был рассказ о публичной порке в Санкт-Петербурге. Кокс описал ее во всех деталях, и «knoot », или «knout », стал с той поры символом русского варварства. История началась как обычный день из жизни туриста:

 

Однажды утром, прогуливаясь по улицам Санкт-Петербурга, вблизи рынка, я заметил большую толпу и, справившись, в чем дело, узнал, что все это множество людей собралось, дабы видеть, как осужденный за убийство преступник будет наказан кнутом. Хотя я, естественным образом, содрогнулся, представив, что увижу страдания подобного мне существа, любопытство взяло верх. Я пробрался сквозь толпу и залез на крышу деревянного строения, откуда мне во всех деталях открывалась панорама этого ужасного деяния[186].

 

Готовность подавить в себе «естественное содрогание» напоминала решимость других путешественников отставить в сторону «упрямое человеколюбие», если уж ты попал в общество рабовладельцев, где культура основана на физическом насилии. Благодаря натуралистичности деталей и подробности измерений, читатель тоже мог оценить открывавшийся вид:

 

Палач держал в руках кнут. Орудие это представляет собой жесткую полоску кожи, толщиной примерно с крону и три четверти дюйма шириной, привязанную к толстому плетеному ремню, который посредством железного кольца присоединен к небольшому куску кожи, прикрепленному, в свою очередь, к короткой деревянной рукоятке.

Палач… наносил удары плоской стороной кнута поперек обнаженной спины преступника в шести или семи дюймах один от другого, двигаясь от шеи к поясу. Они начинались с правого плеча и продолжались параллельно друг к другу до левого плеча. Палач не останавливался, пока не нанес 333 удара, как предписано приговором[187].

 

Кокс добавил, что в заключение ноздри преступника вырвали клещами, на лицо нанесли клеймо. Теперь он был готов к отправлению в сибирские рудники.

Сидя на крыше, Кокс очень смутно представлял себе «ужасы» Сибири, а значит, не мог измерить и описать их с такой же наукообразной точностью, как наказание кнутом. Мишель Фуко пишет о постепенном изменении наказаний в XVIII веке, от весьма впечатляющей казни покушавшегося на цареубийство Дамьена в 1757 году (где клещи сыграли такую важную роль) до более «цивилизованной» и «современной» исправительно-тюремной дисциплины с доступными постоянному наблюдению камерами и детальным распорядком дня. Зрелище, которое Кокс наблюдал в Санкт-Петербурге, было типичной публичной казнью Старого Режима; однако просвещенный взор описывающего это зрелище путешественника вносил в повествование элементы научного анализа (Фуко называет это «микрофизикой» власти), фиксируя толщину ремня, направление и точное число ударов.

Кокс, кажется, осознавал, что предложенный им рассказ был чересчур натуралистичен, и потому предложил несколько неуклюжее оправдание: «Я пересказывал увиденное мною с такими подробностями, потому что многие авторы допускали ошибки, описывая наказание кнутом». Несмотря на это, трудно не заметить хищное возбуждение Кокса, который живописал обнаженную спину преступника с такой же грубой прямотой, с какой читателям Казановы предлагалось последовать за его пальцами, проверявшими девственность вновь приобретенной рабыни. Однако во время этого осмотра Заира была зажата между ляжками Казановы, тогда как Кокс наблюдал за кнутобойцем с крыши. Как мог он узнать, что кожаная полоса была «толщиной с крону и три четверти дюйма в диаметре»? В специальном примечании к тексту он заверял читателя, что это действительно «точные параметры» кнута, который он «раздобыл» в России и который теперь стал его собственностью. Так и хочется представить, как Кокс пишет свое сочинение, — он откладывает перо, берет в одну руку кнут и линейку — в другую:

 

Длина кожаной полосы 2 фута; ширина на конце 1/4 дюйма; у основания 1/2. — Толщина 1/8. — Длина плетеного ремня 2 фута. — Его окружность 2 и 1/2 дюйма. — Диаметр кольца 1 дюйм и 3/8. — Длина кожаной пружины 1 дюйм и 1/2. — Длина рукоятки 1 фут, 2 и 1/2 дюйма. — Длина всего кнута 5 футов 5 дюймов и 3/8. — Вес 11 унций[188].

 

Кнут измерен самым тщательным образом. Хотя полученные сведения и попали только в примечание, Кокс не мог вовсе опустить их в окончательном тексте, — быть может, подобно ему, читатель найдет их любопытными.

Его книга была издана в 1784 году; в том же году маркиза де Сада перевели из башни Венсенского замка в Бастилию. В «Истории Жюльетты» один из героев, побывав в Сибири, приобрел привычку к самобичеванию, утверждая, что «эта привычка настолько затягивает, что попавшие от нее в зависимость уже не могут обходиться без порки». В сочинении Сада мы встречаем и Екатерину, конечно с кнутом в руке, и садистское примечание, в котором описывается этот инструмент, выглядит почти пародией на соответствующее примечание у Кокса:

 

Плеть выделана из бычьего органа; к нему приделаны три ремня из лосины. Кровь выступает от одного удара: эти орудия крайне удобны для тех, кто активно или пассивно наслаждается бичеванием. Чтобы повысить действенность, ремни снабжают металлическими наконечниками; это позволяет снимать мясо почти безо всякого усилия; сотни ударов, нанесенных старательной рукой, достаточно, чтобы убить любого. Такие плетки, с наконечниками или без, есть у всякого сладострастного русского[189].

 

Точно такая же плеть была у английского священника Уильяма Кокса. Сегюр привез в Париж портрет французской девушки, которую изнасиловали в России, и калмыцкого мальчика, ставшего его личным рабом. Кокс обзавелся в Восточный Европе менее сентиментальным сувениром.

 

«Несчастные, отверженные рабы!»

 

«Личная зависимость, в которой в Польше содержатся низшие классы, есть не что иное, как рабство, — писал Джозеф Маршалл в 1772 году в отчете о своем путешествии, — сродни деспотической власти, которую плантаторы в Вест-Индии имеют над своими африканскими рабами. По сравнению с ними, угнетение, которому подвергаются русские крестьяне, кажется полной свободой». В то же время Маршалл полагал, что крестьяне в России находятся «почти в таком же положении, как чернокожие на наших сахарных плантациях». Он даже считал, что до вступления на трон просвещенной Екатерины «они были более порабощены, чем поляки»[190]. Вопрос о том, в какой именно восточноевропейской стране положение рабов было тяжелее, оставался сложной теоретической проблемой, но Маршалл наконец высказал прямо то, на что другие только намекали: рабское состояние крестьян в Восточной Европе ничем не отличалось от положения черных рабов в Западном полушарии.

Отчет Маршалла о своих похождениях в различных европейских странах, включая Россию, Украину и Польшу, представляет собой необычную (хотя и не уникальную) главу в истории этого жанра. Нам известно о Маршалле крайне мало; то немногое, что мы знаем, позволяет предположить, что его путешествия являются плодом воображения. Джон Паркинсон, посетивший Россию в 1790-х годах, слышал в Стокгольме «примечательные истории» о Маршалле, который «издал описание своих путешествий в разных частях Европы, ни разу в жизни не побывав на Континенте»[191]. Если его сочинение было и вправду выдумкой и фальшивкой, то этот случай наглядно демонстрирует, насколько благоприятную почву для авторской фантазии предоставляла Восточная Европа. Маршалл, кстати, очень интересовался почвами, представляясь как английский землевладелец, увлекшийся научной агрономией и путешествующий по Европе в познавательных целях. Он поэтому был особенно озабочен положением русских крестьян; его наблюдения, однако, свелись к ряду общих мест, вероятно позаимствованных из сочинений других путешественников. Не без некоторой оригинальности он уверял, что привез в Нортгемптоншир не кнут, а огромную украинскую картофелину размером с литровую бутыль, надеясь, что она приживется на английской почве.

Маршалл заверял, что в России ему всюду предоставляли лошадей; у него был «военный приказ крестьянам снабжать его всем необходимым» и эскорт из пяти солдат, «каждый из которых был вооружен палашом, парой пистолетов и карабином». Таким образом, ему были обеспечены и личная безопасность, и крестьянские лошади, но, к неудовольствию Маршалла, солдаты имели склонность избивать попадавшихся им на глаза крестьян: «Я унял это своеволие, показавшее мне, как управляется Россия». Правителей ее он считал «самыми неограниченными в Европе», полагая, что «все состояния равно являются не подданными, но рабами Императрицы». Это было очевидно уже из системы наказаний, поскольку «даже самых знатных дворян могут высечь кнутом, то есть запороть насмерть». Другие виды казни включали «вырезание языков, подвешивание за ребра и прочие упражнения в варварстве, которые показывают всю жестокость деспотизма»[192]. Таким образом, рабство и телесные наказания, варварство и деспотизм оказались звеньями одной цепи. В 1748 году Монтескье в своем «Духе законов» указал на связь между рабством и деспотизмом, ставшую одной из центральных идей Просвещения: «В деспотически управляемых странах, которые уже находятся в состоянии политического рабства, рабство экономическое более терпимо, чем в странах с другим образом правления», поскольку там «положение раба и положение подданного одинаково обременительны». Маршалл согласился с этой теорией и, увлекшись вслед за Монтескье изобретением политических классификаций, начал перечислять «страны чистого деспотизма, вроде России, Турции, Персии и так далее»[193]. В этом случае и рабство, и деспотизм в России приобретали столь характерные для Восточной Европы азиатские черты.

Маршалл рассуждал о том, как изменилась под влиянием рабства демографическая ситуация в России по сравнению с «самыми западными странами Европы». Хотя Россия и оказалась «более заселенной, чем я ожидал», в противоположность «распространенному мнению, что эта страна представляет собой пустыню», она все равно была «заселена очень скудно». Подобные замечания, как и всепоглощающий интерес к сельскому хозяйству, выдавали в Маршалле сторонника физиократических теорий XVIII века. Рост населения был необходим для развития сельского хозяйства, которое, в свою очередь, было единственной основой подлинного процветания и экономической мощи. Маршалл писал о необъятных размерах России, просторы которой «привели бы в изумление» обитателей «западных областей Европы», и видел только один способ заселить эту территорию: «Следует распространить свободу, разорвать рабские узы низших классов и разрешить всякому, кто пожелает, становиться земледельцем»[194]. Речь шла не о гуманитарных эмоциях, а об экономической необходимости.

Маршалл полагал, однако, что всеобщее освобождение недостижимо, поскольку русские крестьяне «столь привычны к рабству». Вместо этого он предсказывал неизбежные миграции внутри самой Восточной Европы. Маршалл заметил, что в Польше, где общественные связи ослаблены кризисом (который вскоре закончился территориальным разделом страны), «дворяне обращаются с крестьянами как с рабами в самом крайнем смысле этого слова. Когда разразится всеобщее смятение, они, конечно, сразу разбегутся»[195]. По его собственным словам, он был поражен количеством поляков, которые «стремились бежать из бедствующей Польши» в прусскую Силезию. Он думал, что Польша, должно быть, «поразительно малонаселенна», оценивая потери населения в «несколько миллионов человек» и предсказывая, что страна «превратится в пустыню». Богемия, конечно, входила в состав Священной Римской империи и была потому описана в главе «Путешествие через Германию». Тем не менее Маршалл утверждал, что крестьяне там «подвергаются злодейскому обращению», «во всех отношениях напоминая [крестьян] в Польше, с которыми обращаются ничуть не лучше». Таким образом, Богемия, Польша и Россия, вместе взятые, представляли собой край злейшего социального угнетения, истинного рабства, напоминающего Вест-Индию. Рабам на карибских островах было некуда бежать, тогда как, по мнению Маршалла, даже малейшая надежда на улучшение их положения способна как магнитом притянуть восточноевропейских крестьян. Если б Екатерина убедила их покинуть «Польшу с ее беспорядками и Турцию с ее угнетением», она могла бы превратить окружающие области в «пустыню», а свою империю в физиократическую утопию, государство трудолюбивых земледельцев[196].