Обладая Восточной Европой: Сексуальность, рабство и телесные наказания 9 страница

Однако когда он действительно попал в Крым в 1787 году, его фантазии оказались гораздо более прихотливыми. Рядом с ним был принц де Линь, интересовавшийся, что подумает «Европа», если татары умыкнут всю их компанию, включая Екатерину и Иосифа, и доставят в качестве пленников к султану в Константинополь. Восток был совсем рядом, по ту сторону Черного моря, и принц размышлял о том, чтобы «покинуть Европу, если так и вправду можно назвать то», что они видели, «столь мало ее напоминающее»[342]. Крым был той точкой, где Восточная Европа наименее походила на «Европу», хотя его принадлежность к ней и была географическим фактом. Попав в Бахчисарай, столицу Крымского ханства до его присоединения к России, Сегюр всячески старался об этом забыть. Там, в Бахчисарае, «можно было поверить, что мы и вправду перенеслись в какой-нибудь город Турции или Персии, с той единственной разницей, что у нас была возможность все осмотреть, не опасаясь тех унижений, с которыми христиане принуждены смиряться на Востоке». В Крыму Восточная Европа становилась иллюзорным Востоком, где власть принадлежала европейцам, в особенности власть, позволявшая им все изучать и осматривать. Они проникали даже в дворцовые гаремы, но им и этого было мало: «Покоренные мусульмане не могли отказать нам ни в чем, потому мы входили в мечети во время молитвы». Продемонстрировав подобным образом свою учтивость, представители просвещенной цивилизации были, естественно, оскорблены видом крутящихся дервишей, «одним из тех зрелищ, которые огорчают человеческий разум»[343].

Сам же Сегюр создал восточную фантазию, более по своему вкусу, и, работая над мемуарами, он все еще помнил ее в деталях:

 

Я помню, как, лежа на своем диване, подавленный крайней жарой, но с восхищением наслаждаясь журчанием воды, прохладой тени и ароматом цветов, я предался восточной праздности, мечтаниям и растительному существованию, подобно настоящему паше; в тот же миг я увидел перед собой маленького старика в длинном одеянии, с белой бородой и красной ермолкой на голове.

Его вид, его смиренное поведение, его азиатское приветствие довершили иллюзию, и я поверил на секунду, что я был и вправду мусульманским государем, чей ага или бостанги явился принести свою присягу.

Поскольку этот раб немного говорил на языке франков, то есть на плохом итальянском, я узнал от него, что когда-то он был садовником хана Шахин-Гирея. Я взял его своим проводником[344].

 

Именно почти волшебное, «в тот же миг», появление раба увенчало собой прочие атрибуты восточной роскоши и превратило Сегюра, бывшего всего лишь графом, в полновластного монарха. Поскольку этот раб, подобно обученной Казановой Заире, немного говорил по-итальянски, он тоже превращался в отражение региона-двойника, южной оконечности Западной Европы. И без того полное иллюзий путешествие увенчалось квинтэссенцией восточноевропейских иллюзий: подобно Моцарту на пути в Прагу, Сегюр выдумал себе новый образ.

Пока во дворце татарского хана граф воображал себя пашой, разыгравшийся принц де Линь сообщал своим корреспондентам, что на самом деле Сегюр разместился в покоях ханского черного евнуха. Хотя принц и развлекался, разрушая фантазии своего приятеля, сам он был столь же склонен предаться собственным мечтам. Его воображение было «свежим, розовым и кругленьким, как щечки madame la marquise », писал он из Крыма французской маркизе, вероятно имея в виду польстить ей. Проживая во дворце — «нашем дворце», — который был неопределенно «мавританским, арабским, китайским и турецким», он не претендовал на какой-то конкретный титул, вроде паши. «Я более не знаю, ни где я, — записывал принц, — ни в каком я веке». Воображение принца было столь свежим, столь розовым, столь восприимчивым, что для него Крым поднимал вопрос о том, кто он такой, лишь в самой общей форме. Расположенная где-то посредине между Европой и Востоком, между цивилизацией и варварством, между подлинным и подделкой, Восточная Европа в той или иной степени ставила всех путешественников XVIII века перед необходимостью выбора. Принц де Линь видел движущиеся холмы, при ближайшем рассмотрении оказавшиеся верблюжьими горбами, и размышлял, не оказался ли он среди волхвов на дороге в Вифлеем. Он видел юных горских князей, одетых в серебро, вооруженных луками и стрелами на белых скакунах, и сомневался, не в древней ли он Персии во времена Кира Великого[345]. Даже в век, прославившийся своим космополитизмом, принц де Линь выделялся как истинный космополит без государственной принадлежности; путешествуя в России, он еще более наслаждался этим состоянием: «Я люблю всюду принадлежать к сословию иностранцев, француз в Австрии, австриец во Франции, и тот и другой в России; вот способ всюду наслаждаться и нигде не попадать в зависимость»[346]. Эта независимость не сводилась к проблеме подданства, и в Восточной Европе принц успешно культивировал свободу воображения и свободу выбора идентичности.

В Севастополе Сегюр восхищался крепостью и флотом, а сразу за стенами нового города путешественники осмотрели древние руины, где Ифигения и Орест, «казалось, предстали пред нашими глазами». Именно здесь, согласно легенде, стоял храм Ифигении в Тавриде: «Именно в окрестностях этого места, столь богатого на воспоминания и иллюзии, императрица подарила землю принцу де Линю; она не смогла бы выбрать ничего более подходящего вкусам сего принца»[347]. Сегюр был прав, предполагая, что принц де Линь, как никто другой, был готов обзавестись недвижимостью в краю, столь богатом на иллюзии.

Посещая свое новое поместье, на месте храма Ифигении, принц восседал на турецком ковре и сочинял письмо маркизе. Он описывал себя в окружении татар, наблюдающих, как он пишет, и возводящих в восхищении глаза, словно он — второй Магомет. Вокруг него росли пальмы, оливковые, вишневые, абрикосовые и персиковые деревья, украшавшие «самое прекрасное и самое интересное место во всем свете». В Италии Гете пробовал фиги и груши и восхищался лимонными деревьями, признаваясь в Риме, что «все мечты моей юности обрели жизнь». Он был убежден, что «в этом месте всякий, кто пристально смотрит вокруг и имеет глаза, чтобы видеть, несомненно, станет тверже характером». В Крыму же все было иначе: принц де Линь объявил себя «новым существом», но, в отличие от Гете, не смог ни встретить воспоминания своей юности, ни укрепить свой характер. «Я спрашиваю себя, кто я такой и по какой случайности я оказался здесь», — писал он, и наблюдавшие за ним татары, наверно, задавались тем же вопросом. «Я подвожу итог моей непоследовательной жизни». Среди татар принц нашел некоего албанца, который, подобно «албанцам» Моцарта, немного говорил по-итальянски, и через этого переводчика попытался выяснить у татар, счастливы ли они и знают ли, что теперь принадлежат ему. «Я благословил лентяев (les paresseux )», повторял он вновь и вновь, наслаждаясь ощущением благосклонного превосходства, которое он испытывал не только как их принц, но и как их пророк[348].

Хотя принц и сам был одним из развалившихся на турецком ковре лентяев, его воображение бодрствовало: «Что же тогда я здесь делаю? Турецкий ли я пленник? Выброшен ли я на берег кораблекрушением?» Подобные фантазии казались ему ничуть не более невероятными, чем само приглашение от Екатерины: «Она предложила мне последовать за ней в эти очаровательные края, которым она дала имя Тавриды, и, признавая мою склонность к Ифигениям, она подарила мне то место, где стоял храм, в котором дочь Агамемнона была жрицей»[349]. Его «склонность к Ифигениям» была, несомненно, того же рода, что и «склонность к Заирам» у Казановы. Подобно Заире, Ифигения в Тавриде также содержалась «в мрачных, священных узах рабства», и принц де Линь в Тавриде имел все основания надеяться, что он сможет найти среди татар в своем поместье кого-то по своему вкусу и назвать ее в соответствии со своими фантазиями. Скорее всего, фантазируя об Ифигении в Тавриде, принц имел в виду драму Еврипида, а также получившую незадолго до того известность оперу Кристофа Глюка. Эта оперная «Iphigénie en Tauride» была поставлена в Париже в 1779 году, а затем в 1781-м в Вене, когда Иосиф II встречал в столице габсбургских владений сына Екатерины Павла. Публикация гетевской «Ифигении в Тавриде» в 1787 году также внесла свой вклад в повышенную восприимчивость западноевропейской публики к легенде о крымском путешествии Екатерины.

Сам принц де Линь не вполне убедительно заигрывал с идеей остаться в Тавриде и поселиться в своем новом поместье: «Пропади пропадом едва ли не все на свете, почему бы мне не осесть здесь?» Он мог бы построить дворец, насадить виноградники и «обратить татар-мусульман, заставив их пить вино». Однако не успел принц дописать эти строки, как слух его поразил призыв к молитве, раздавшийся с окрестных минаретов; фривольные фантазии о том, как ему цивилизовать Крым, растаяли: «Моя левая рука потянулась к несуществующей бороде; моя правая рука легла мне на грудь; я благословил моих лентяев и покинул их». Его воображаемая борода позволила принцу почувствовать себя как дома в Восточной Европе, но гладко выбритый подбородок напомнил, что дом далеко. Поэтому он отправился прочь.

 

Я взялся за свой совсем было рассеянный ум; я кое-как привел в порядок свои нестройные мысли. Я огляделся вокруг, с сочувствием к этим прекрасным местам, которые я никогда более не увижу и которые позволили мне провести самый восхитительный день моей жизни[350].

 

Пребывание в Крыму не только не «укрепило» характер принца (если это вообще было возможно), но, напротив, рассеяло его ум, нарушило стройность его мыслей, растворило его идентичность. Такое потакание своим слабостям было основано на представлении о Восточной Европе как стране фантазий и иллюзий.

Тем, однако, кто приподнимал покров крымских иллюзий, грозили опасности и разочарования. Перед отъездом принц де Линь и граф де Сегюр попали в переделку, когда принц дал волю своему любопытству и обратился к графу с предложением:

 

«Что толку, — сказал он мне, — разгуливать в этом обширном саду, если мы не позволяем себе ознакомиться с цветами? Перед тем как покинуть Татарию, я должен хотя бы раз взглянуть на татарскую женщину без чадры; я совершенно решился на это. Не желаете ли составить мне компанию в этом предприятии?»[351]

 

Они отправились на разведку и обнаружили трех женщин, купающихся в ручье на опушке леса: «Но, увы! К нашему разочарованию, среди них не было ни молодых, ни хорошеньких». Женщины заметили наблюдателей и подняли крик, после чего за двумя отважными искателями приключений погнались татарские мужчины, размахивая кинжалами и швыряя камни. Екатерина выбранила их, как нашаливших мальчишек, но позволила им подглядывать из-за ширмы, когда она давала аудиенцию татарской княжне[352]. Те виды, которые открывались путешественникам, были тщательно выстроены Потемкиным, и даже чтобы насладиться подглядыванием, им приходилось прибегать к предварительной постановке.

В то же время искусство создающих эти иллюзии администраторов и хореографов заслуживало внимания и высокой оценки. «Я отлично могу распознавать ловкость рук (escamotage )», — писал де Линь. Он гордился своей способностью проникать взглядом в суть вещей и считал, что Екатерина одурачена потемкинскими деревнями, «городами без улиц, улицами без домов и домами без крыш, окон и дверей»[353]. Обманчивый спектакль был спланирован так, чтобы воззвать к воображению путешественников, их чувству цивилизационного превосходства и превратить их самих в авторов и распространителей фантастических легенд о екатерининской империи. «Нас ведут от одной иллюзии к другой», — заявил император Иосиф II, подводя итог путешествию[354].

Для Сегюра окончить это путешествие значило «оставить стремительную и разнообразную деятельность романа, возвратиться к медленному и задумчивому ходу истории». Если путешествующий по Восточной Европе жил жизнью романного героя, то неудивительно, что путешественники привносили известную долю воображения в свои рассказы и что среди них мог оказаться вымышленный барон Мюнхгаузен. Что же касается истории, то не вызывает сомнения, что путешественники по Крыму, подобно столь многим путешествовавшим в XVIII веке по Восточной Европе, были фантастически бесцеремонны в своем творческом безразличии к историческим эпохам и фактам. Принц де Линь забрел из Тавриды античных мифов в древнюю Персию и оказался на пути в библейский Вифлеем. Сегюр бросил через плечо полный сожаления взгляд:

 

Покинув эту сказочную страну, я никогда уже не смогу каждое мгновение открывать, как во время нашего триумфально-романного похода, новые поводы для удивления: флоты, построенные в одну минуту, эскадроны казаков и татар, спешащие из глубин Азии, освещенные дороги, огненные горы, очарованные дворцы, возникшие в одну ночь сады, пещеры дикарей, храмы Дианы, восхитительные гаремы, кочевые племена, бродящих в пустыне верблюдов и дромадеров, валашских господарей, кавказских князей, угнетенных грузинских царей, предлагающих свою верность и обращающих свои мольбы к царице Севера.

Я должен был вернуться к сухим политическим расчетам[355].

 

После посещения сказочной страны политика, подобно истории, сулила лишь разочарования. Сегюр, без сомнения, вполне оценил смысл этого сказочного намека, подчинив свои удивительные воспоминания всеподавляющему образу Екатерины, царицы Севера. Тем не менее на пути в Крым она действительно была царицей, пришедшей с Севера, и посещаемая ею сказочная империя, словно по волшебству поднявшаяся из «глубин Азии», была совершенно «восточной», хотя и лежала в границах Европы. Именно этот исторический момент наиболее остро олицетворил драму и дилемму Восточной Европы.

Сегюр обратился спиной к «Востоку» как раз в тот момент, когда с «Запада» начали приходить первые намеки на «всеобщую революцию». Французская революция, «предмет размышлений, надежд и страхов, гораздо более серьезных и глубоких, чем чувства, вызванные короткой и блестящей мечтой о Тавриде, этой главой из „Тысячи и одной ночи“, иллюзия которой растаяла лишь мгновение назад»[356]. Пришествие Французской революции в Западной Европе было настоящей историей и настоящей политикой, тогда как Восточная Европа оказывалась по сравнению с этим лишь неосязаемой империей снов и иллюзий. Принц де Линь обозначил это противопоставление в письме своей маркизе из Крыма, написанном в 1787 году: «Подданных этой империи, которых мы столь часто по доброте своей жалеем, не интересуют ваши Генеральные Штаты; они умоляют философов не просвещать их»[357]. Легкомысленный принц сразу осознал, что в Восточной Европе можно укрыться от неумолимого течения XVIII столетия.

Для последней остановки на пути из Крыма в Санкт-Петербург приберегалось еще одно, последнее зрелище. Путешественники остановились в Полтаве, на Украине, где в 1709 году Петр разбил Карла XII, а в 1731 году, в «Истории Карла XII», Вольтер установил литературную вешку, отмечавшую открытие им Восточной Европы. Сегюр оценил историческое значение Полтавы, описав ее как потемкинскую деревню наоборот, чей скромный вид скрывал ее истинную историческую значимость:

 

Полтава, маленький городок, плохо укрепленный, очень малонаселенный, который не может предложить ни здания, ни памятника, достойного, чтобы на нем остановился взор, был бы известен лишь эрудиту; но в 1709 г. славная победа и ужасное поражение сделали его бессмертным, приковав к нему внимание Европы![358]

 

Это высказывание вполне достойно самого Вольтера, подразумевая существование двух Европ; одна из них обращала внимание на достойные того предметы, другая надеялась приковать к себе это внимание. Сегюр явился в Полтаву, дабы обозреть, что она могла «предложить» его «взору». В данном случае предложение оказалось великолепным, ибо Потемкин, в последний раз выступая как импресарио, инсценировал в назидание Екатерине и ее гостям Полтавскую битву. Сегюр описал «ожившую картину, живущую, двигающуюся, в конце почти реальную». Екатерина оценила эту дань памяти Петра, и «величественное и великолепное зрелище достойно увенчало ее вояж, столь же похожий на роман, сколь важный исторически»[359].

Сегюр объяснял историческую важность этой битвы для России в соответствии с представлениями Просвещения о распространении цивилизации в Восточной Европе: «Если бы Петр потерпел поражение, то эта пространная империя обратилась бы, возможно навсегда, к тьме и варварству». Эта битва «изменила судьбы Севера и Востока Европы»[360]. Ненавязчивой фразой «Восток Европы» Сегюр дал Восточной Европе имя, завершив ее открытие XVIII веком. В 1731 году, даже следуя за Карлом XII на юг после поражения при Полтаве, Вольтер не мог порвать с традиционным представлением о России как «северной» стране. Сегюр, проехав в 1787 году до самого Крыма и вернувшись назад в Санкт-Петербург, не мог не заметить, что Россия более не лежала на «севере», не мог пройти мимо «Востока Европы», с его верблюдами и гаремами, то есть Восточной Европы. Во Франции вот-вот должна была начаться потрясшая мир политическая революция, а в Крыму и на Украине, в череде иллюзий и спектаклей, завершался важнейший культурный переворот, которому суждено было изменить карту Европы в глазах всемогущего наблюдателя. Западная Европа сосредоточила свое цивилизованное внимание на Европе Восточной, одновременно определив и самое себя.

 

Кода: «Атака легкой бригады»

 

В 1820-х годах лорд Байрон отправил своего эпического героя, Дон Жуана, в Россию XVIII века с тем, чтобы покорить там Екатерину. Самого Байрона приводила в восхищение поэтическая комичность русских имен, и он в шутку изумлялся устрашающим рифмам и ритмам, ожидавшим англоязычного поэта, который решил бы последовать за своей музой в Восточную Европу.

 

Но русские готовились к атаке.

Увы, богиня Слава! Как мне быть?

Достойны восхваления казаки,

Но как их имена произносить?

 

(Песнь VII, стих 14. Здесь и далее Байрон в пер. Татьяны Гнедич)

С откровенной иронией Байрон посвятил этот стих воинам «великого народа (в оригинале — «new and polished nation», «юная и цивилизованная нация». — Примеч. пер. ) / Чьи имена не выговорить сроду». Если описание России как «цивилизованной нации» напоминало своей ироничностью вольтеровские фразы, то комичность непроизносимых имен ближе по духу к Моцарту и барону Мюнхгаузену:

 

На «ишкин», «ушкин», «ашкин», «ивский», «овский», —

Но мне годится только Разумовский.

Куракин, Мускин-Пушкин, Коклобской,

Коклотской, Шерематов и Хремахов —

Взгляните: что ни имя, то герой!

Ни перед чем не знающие страха,

Такие молодцы бросались в бой

На муфтиев и самого аллаха

И кожей правоверных мусульман

Свой полковой чинили барабан.

 

(Песнь VII, Стих 16, 15)

Комическое сочетание имен вроде «Мускин-Пушкин» с описанием полкового барабана, который чинят кожей поверженных врагов, досталось Байрону по наследству от эпохи Просвещения и типичных для этой эпохи представлений о Восточной Европе.

В 1850-х английские, французские и итальянские войска высадились в Крыму чтобы сразиться с русскими за участь Восточной Европы, которая зависела от поддержания баланса между Санкт-Петербургом и Константинополем. В 1786 году леди Крэйвен уверяла, что нарисованный ею имперский образ Крымского полуострова не был просто «поэтическим выражением»; в 1855 году лорд Теннисон создал поэтический монумент, увековечивший Крым как поле битвы между Западной Европой и Европой Восточной:

 

Метет от редута свинцовой метелью,

Редеет бригада под русской шрапнелью,

Но первый рассеян оплот:

Казаки, солдаты, покинув куртины,

Бегут, обратив к неприятелю спины, —

Они, а не эти шестьсот!..

Но вышли из левиафановой пасти

Шестьсот кавалеров возвышенной страсти —

Затем, чтоб остаться в веках.

Утихло сраженье, долина дымится,

Но слава героев вовек не затмится,

Вовек не рассеется в прах.

 

(Пер. Юрия Колкера)

«Поэтический образ» Теннисона, с его катящимися русскими, поставил Восточную Европу на причитающееся ей место в сознании Викторианской эпохи, но сам по себе Крым был хорошо знаком воображению западноевропейской публики. Начиная со времени знаменитого путешествия Екатерины И, полуостров был окружен аурой таинственности, пережившей XVIII век; в XIX и XX веках он стал ареной битв и дипломатических конфликтов.

В XX столетии Крым опять сыграл судьбоносную роль в истории Восточной Европы: именно в Ялту, в Крым, прибыли в 1945 году Рузвельт и Черчилль, чтобы встретиться со Сталиным и обсудить послевоенную расстановку сил. Именно в Крыму они боролись за будущее Польши, и их неспособность разрешить этот спор закончилась во время «холодной войны» разделом Европы, превратившим едва уловимые культурные различия XVIII века в грубые геополитические реалии. Позже, в том же 1945 году, Трумэн, Этгли и Сталин встретились в Потсдаме и вновь не смогли дипломатическими средствами избежать раздела Европы. Сам Потсдам тоже играл важную роль в открытии Восточной Европы XVIII веком, поскольку именно там, при дворе Фридриха, путешественники вроде Сегюра прощались с Европой и отбывали в Польшу. Потсдам был превосходным пунктом отправления, подобно тому как Крым был точкой конечного назначения для путешествующих по Восточной Европе. Вполне уместно, что и в XX столетии Потсдам и Ялта оказались неразрывно связанными с участью Восточной Европы. Покров иллюзии стал «железным занавесом»; оставить за ним Восточную Европу стало возможным лишь потому, что она давным-давно была нарисована в воображении Европы Западной, открыта, присвоена и отставлена ею в сторону.

 

Глава IV