УТЕНОК НАХОДИТ ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО 10 страница

Шестую главу я закончил цитатами из Раджнеша. Он лучше меня понял смысл страха и выхода из страха. И многое другое он понимает лучше меня. Но его призыв к бунту против культуры, к простоте реакций животного — меня оттолкнул. Может быть, потому, что бунтом мы сыты. Но, кажется, не только потому. Упругость воли — самое естественное дело, но у человека она сама собой не получается. Мне под Котлубанью очень естественно хотелось бежать сломя голову, и слава Богу, что хватило ума лежать и думать и выбрать другую возможность, дремавшую во мне, и преодолеть страх, и выработать в себе способность жить под огнем. А сколько раз позже,

 

в мирных ссорах, хотелось сказать обидное, ударить словом, а разум не позволял, и вдруг, как рубильником, обрубая ссору, я говорил: вспомни, мы любим друг друга; это гораздо важнее, чем то, из-за чего мы спорим...

Каждый мужчина, наверное, знает минуты, когда все захватывает инстинкт. Об этом с упоением писал Архилох — и с отвращением Марина Цветаева (в письме Бахраху). От такой естественности сердце становится пустым и "одиночество хлещет, как реки" (Рильке). Это проклятие любви. Только упругая воля может спасти чувство и привести сердце к сердцу, а не только (и не столько) пол к полу. Не рассуждение, нет — его сметет страсть, — но мгновенная искра сознания и воли, без всякого промежутка. Искра, которая одновременно и сознание, и действие. То, чего добивается дзэн, заставляя монахов стрелять из лука и фехтовать, и что само собой складывается на войне.

Человек — не котенок. В человеке заложена возможность того, что Зина назвала второй естественностью. Призыв к простоте животного имеет смысл внутри культуры. Чжуан-цзы прав в споре с застывшим ритуалом. Но если убрать Конфуция, упадет и правда Чжуан-цзы. Они дополняют друг друга.

Недовольство собой и стремление к высшему — не обязательно источник невроза. Пастернак писал о вечном недовольстве художника. При упругости воли такое недовольство действует, как пружина. Да, в моем беспомощном отрочестве недовольство собой ни к чему не вело, кроме комплексов, и заводило в подполье. Но истинная духовная неудовлетворенность — медленно действующая пружина, толкающая до последнего вздоха...

Что случилось со мной в сентябре 1946 года? Почему воля вдруг рухнула, словно я потерял костяк и остался мешком с паклей?

Впрочем, это случилось не только со мной; многие демобилизованные солдаты и офицеры потеряли тогда упругость воли, нажитую на войне, и стали как тряпка, как ветошка, которыми можно вытирать пол. У меня это произошло резче, острее; другие сами не заметили, как это случилось, как рухнуло целое царство отношений, сложившихся под огнем, и все мы, со своими орденами, медалями и нашивками за ранения, стали ничем. Не помню когда — кажется, в 47-м — перестали платить орденские деньги (очень скромные) и отменено было право бесплатного проезда на трамвае. Этим даже внешне, официально была подведена черта... Вы воображали себя чем-то? Вздор, вы — ничто и значите что-то только после единицы, после Сталина. (Примерно тогда же был отправлен в Уральский военный округ Жуков.)

Три мертвых года после войны. Я тогда ужасно много спал. Словно хотел совсем заснуть и не проснуться. Заведующий производственным отделом треста, где я полгода служил, добрый человек, предлагал мне стать заправским техником. Лучший выход для клейменого, подальше от идеологии, и в лагере бы пригодилось. А я отказался, предпочел унизительное положение человека, которого держат из милости и в конце концов выгнали. Насколько легче мне было бы учить ремесло техника в 46-м, чем в лагере — ремесло нормировщика. Но роль техника меня отталкивала, и я не нашел ни малейших сил, чтобы освоить ее. Мне нужно было мое собственное амплуа — или ничего. И я соглашался на роль статиста, не требовавшую никакого усилия. Типичное поведение неудачника. Только арест меня встряхнул. Я принял его как объявление войны и оделся в остатки военной формы и почувствовал себя снова в бою — и снова нашел в себе мужество и волю. А тут уже судьба ввела меня в 16-ю камеру и снова подарила чувство локтя, чувство братства. В этой антиструктуре я рос и накапливал самого себя. И в конце концов понял, что нет маленьких ролей, есть только маленькие актеры.

В 60-е годы я взял роль библиографа — и сделал ее большой. Нашел в "профессии неудачника" свои возможности. Леонид Ефимович спрашивал, что у меня за работа, которая мне так много дала. А работа была незавидная. Сперва очень от нее голова болела. Но потом привык, научился просматривать статьи и писать аннотации галопом, высвобождая себе время читать то, что интересно, и за несколько лет стал заправским востоковедом и культурологом и социологом. Мне никто не дал простора для развития. Я сам его создал, — и в моем ничтожном положении нашел залог свободы: меня нельзя было запугать угрозой снять с работы (это с какой именно? С библиографического конвейера? За 105 р. в месяц? Да любая другая была бы легче).

Все в мире несовершенно, болезненно, неустойчиво, трудно. Но увидеть это, не цепляться за устойчивость, за нетрудность, за комфорт — первый шаг к устойчивости в пустоте. Мое ничтожное положение стало моей почвой.

Внештатным литсотрудником дивизионной газетки я впервые — но не в последний раз! — выстраивал из ничего свое жизненное пространство. Представьте себе певца в обмотках и с разбитыми очками. А ведь я тоже выходил на сцену — приходил в подразделение, представлялся... В армии, где все одеты, как положено, где даже без ремня — как без штанов, я очень остро чувствовал свою наготу, несоответствие своего вида и положения исполняемым обязанностям. Я все время должен был иметь дело с офицерами (даже для того, чтобы поговорить с нужным мне солдатом — откуда мне знать, какой нужен? Не спрашивать же 100 человек по очереди?) А отношений не на равных я не выносил, и нужно было время, чтобы создать равенство сквозь неравенство положений, знаков различий, одежды. Я его создал, в конце концов; но сперва я чувствовал себя очень голым. Как во сне, когда вдруг приходишь в театр — без ничего. Иногда я завидовал певцам, балагурам: их любили, о них заботились. Или фотографам политотдела: их, по крайней мере, пристойно одели. А мне пришлось всего добиваться самому.

Начало моего корреспондентского пути напоминает эпизод из замечательных воспоминаний Анны Поляковой. Она приходила на лекции, после войны, буквально в лохмотьях, встречала удивленные взгляды студентов и студенток — и начинала говорить, и через несколько минут уже никто не замечал, во что она одета, а только слушали. Так и я выкручивался. Впрочем, и это сравнение не совсем точно. Лекций я не читал. Чем же я был интересен? Не двум-трем интеллигентам в штабах полков, а в батальонах? Почему на командных пунктах батальонов у меня как бы выстроился родной дом? Помню до сих пор фамилии комбатов: Гарин, Кашпер, Смеляков (я уже рассказывал случай с замом Смелякова, Сурковым, которого увел в Калиновку). С замполитами я реже дружил (осталась в голове одна фамилия: Башкиров).

Никогда ни до, ни после я не водился с офицерами. Почему они были мне рады? Конечно, не в каждом батальоне. Но там, где были не очень рады, я и бывал пореже. Хватало таких батальонов и батарей, где меня полюбили. За что? За мои статейки? Или за то, что мог пересказать фельетон из "Красной звезды"? Или жил во мне тогда дух, общий со всей передовой, и Гарин и другие этот дух во мне чувствовали? И охотнее разговаривали со мной, чем с местными политработниками — официальными носителями идеи войны? Не знаю, что важнее. Но пространство свободы было выстроено. Я не сумел бы этого сделать, если бы сознательно поставил себе цель. Я испугался бы трудности задачи, я не справился бы с ней, у меня все бы выходило фальшиво. Но я просто избегал отношений, для меня нравственно невыносимых, и шел навстречу отношениям равным и простым. Остальное сложилось само собой.

Под самый новый (43-й) год фронт сдвинулся. Лоскутные немецкие части, державшие оборону против остатков наших полков, внезапно ушли (раздавив итальянцев, советские танки обходили их с севера). И внезапно солдаты и офицеры почувствовали себя так, словно именно мы разбили врага, разбили наголову, остается только брать трофеи. Все словно с ума сошли. Переходы были большие, я норовил подъехать — то с артиллерией, то на грузовике с имуществом пулеметного батальона. Командир и замполит в кабине (им тоже лень было идти пешком), а меня пустили в кузов. Вдруг — стой! Выскакиваю, смотрю — остановил нас солдат. Впереди на бугре — разбитая машина. Рядом, на земле, — убитые. Оказывается — армейские саперы. Никаких саперных работ впереди не было, мчались занять квартиру и кстати прихватить пару совхозных овечек. Выскочили на бугор, а по ним — прямой наводкой. И сразу семерых наповал, уцелел один.

Мы остановились, стали вместе с сапером задерживать подъезжающих. Всё тылы: у них были грузовики. Ни одного боевого подразделения. Пока суд да дело, разговорился с сапером. На машине лежали валенки; ехали в ботинках, с утра тепло было, а теперь подмораживает. Валенки убитым не нужны. Я спросил: можно

 

мне взять пару? Ладно, оставь, мол, ботинки. Я выбрал пару поменьше и переобулся.

Между тем подъехал на эмке подполковник, командующий артиллерией дивизии. И уже после него подошла дивизионная разведка. Никому не пришло в голову, воюя с моторизованным противником, посадить хоть часть разведчиков на машину, хоть патруль на одной из легковушек, временно изъятых у штабных начальников — следить за движением в колонне и не выпускать тылы впереди пехоты...

Подполковник приказал разведчикам обойти хутор, завязать перестрелку в огородах — тогда мы атакуем хутор в лоб (набралось нас порядочно, человек тридцать). Скоро затрещали автоматы, подполковник скомандовал: "Вперед!" — и мы с криком "ура" побежали с бугра на Нижний Гнутов. Бежал и я — помогая криком. Оружия у меня не было. Впрочем немцев в Нижнем Гнутове тоже не было. Посреди хутора стояла брошенная зенитка без снарядов. Видимо, фрицам надоело тащить ее за собой. Они подождали первой машины, выпустили снаряд и смотались.

Моим трофеем остались валенки: первый шаг к тому, чтобы прилично и по сезону быть одетым. По совести, об этом должен был заботиться Черемисин. Но он не видел от меня угождения и не считал себя обязанным поощрять непочтительность.

Стационарный офицерский состав редакции состоял из двух человек: редактора и секретаря (старшего лейтенанта Абрамичева). Литсотрудник играл роль корреспондента. Я сразу подружился с Владимиром Ивановичем Абрамичевым и поддерживал его в спорах с Черемисиным. Абрамичев был довольно начитан, следил за чистотой языка, и Черемисин раздражал его уже своим произношением (марксизьм, социализьм), а пуще того — любовью к пошлым красотам. Время от времени Абрамичев отпускал язвительное замечание, и начиналась перебранка. Черемисин, загнанный в угол, заикаясь и захлебываясь слюной, пускал в ход последний аргумент: не хочет ли Абрамичев поехать в полки, на передовую? Абрамичев, родом уральский казак, богатырского телосложения, горный лыжник (спорт, требующий смелости) — панически боялся бомбежки. Я думаю, его подавляло то, что меня возбуждало: совершенное равенство всех перед бомбой (как перед смертью), исчезновение преимуществ, которые дают сила и ловкость. На передовой клин вышибло бы клином: человек или сходил с ума, или привыкал. А во втором эшелоне Абрамичев мучился страхом до конца войны.

Я помню только один спор; он несколько раз приходил мне на память, когда шла борьба с космополитизмом. Уже появилась Тонечка, младший наборщик, сразу занявшая еще одну важную должность — ППЖ. Она, естественно, поддерживала своего ППМ (полевой походный муж). Мы с Абрамичевым представляли интеллигенцию, Черемисин — кадры, а Тонечка — народ. Партия и народ были едины. Зашел разговор, дорог ли нам, советским людям, Париж. Нам с Владимиром Ивановичем оказался дорог, а Черемисину с Тонечкой — нет. Любая русская деревня, говорили они, дороже всех Парижей. При этом Черемисин патриотически заикался, а Тонечка патриотически взвизгивала. Больше всех Парижей она любила анекдот про импотента. Когда кто-нибудь произносил фразу, ставшую поговоркой ("вот видишь, а ты боялась"), Тонечка непременно отвечала: "Вот этого я и боялась". И хрюкала. Наверное, это был смех, но она так похожа была на поросенка, что я слышал хрюканье.

Черемисин все время заставлял старшего наборщика (старшину по званию, фамилию забыл) и печатника изготовлять накладные для разных тылов, одевших Тонечку с ног до головы в офицерскую шинель по фигурке и модельные сапоги и т.п. Наборщик и печатник, таясь от редактора, тоже что-то мастерили в обмен на водку, подсолнечное масло и консервы. При таких взаимоотношениях ничего не стоило прилично экипировать меня — только разок поговорить с начальником ОВС (обозно-вещевого снабжения)...

В конце концов, я сам с ним поговорил. На мое счастье, старший лейтенант Трифонов (или Трофимов) оказался комсомольцем. Больше того: он 10 месяцев не платил членских взносов. Весной 43-го я откопал этот клад. Трифонов (или Трофимов) был смущен. Я великодушно принял у него взносы, написал протокол собрания и выписку из протокола о рекомендации в партию, а потом спросил: нельзя ли мне сменить ботинки на сапоги и старое обмундирование на новое? Тут же вызван был заведующий складом, и с этих пор с одеждой и обувью у меня не было проблем. Но в первые месяцы я никого не знал и ничего не умел, а Черемисин ждал, когда я начну вести себя с ним, как он сам вел себя с начальством — по-холуйски. Я предпочитал обмотки.

Вторым благодетелем моим — кроме Трифонова — сделался старший наборщик. Старшина был плут (любимая поговорка: "Волка ноги кормят") — и как-то устроил, что я, отбыв в первый эшелон, остался на довольствии и в редакции. То есть я не остался, я там почти никогда не бывал, но остался мой хлеб, крупа, консервы, подсолнечное масло, табак. Одним аттестатом распоряжался я сам (прикрепляя его то на КП, то в полку), другим — старшина. Это был русский плут. Раз в полгода его беспокоила совесть, и тогда он оказывал мне благодеяния. Первым были очки. Старшине они ничего не стоили, но драгоценен сервис. За мой же табак он выменял нужные мне очки, как раз минус четыре диоптрии! Почти чудо в нашей армии, где близоруких считали годными к строевой, а очков не давали.

Вторым благодеянием была медаль "За боевые заслуги". К 5 мая 1943 года Черемисин хотел наградить Тонечку. Старшина обиделся. Он без Тонечки, под бомбежкой, возле Котлубани, набирал газету. Но защищать себя было неприлично, и вот он сказал, что если ко дню печати представят Тонечку и не представят Померанца, который лазит по передовой, то придется поставить на партсобрании вопрос о моральном разложении. Критиковать боевые распоряжения начальника было нельзя, а отношения с ППЖ — можно. Черемисин струсил. Тонечку ему очень хотелось наградить. Она была такая свеженькая, розовенькая... И представили обоих. 5 мая, в День печати, командир дивизии гвардии полковник Левин вручил медаль сперва Тонечке, а потом мне. Оркестр играл туш.

Третьим благодеянием был наган. Старшина опять выменял его на что-то, полученное на мое имя. Я ужасно обрадовался игрушке. С ней я ушел в батальон.

Впрочем, это случилось только весной 1944-го. А пока что, 9 января 43-го, мы остановились в хуторе Ново-Россошанском. Вечером началась трескотня. Я выскочил на улицу и до темноты любовался фейерверком трассирующих пуль. Опасность только увеличивала его красоту. Струйки огня лились широким фронтом, вдоль всей околицы. Потом огонь прекратился: ночью немцы не воюют. Я вернулся в хату и преспокойно заснул. Не мое дело распоряжаться боем. На это есть командир дивизии, командиры полков и другое начальство.

Утром пальба снова началась. Я выскочил из хаты и понял, что дело плохо: на снегу валялись две-три винтовки. Без оружия бежать легче, да и сдаться в плен проще... Я подобрал карабин, перебросил через плечо и стал посматривать, — что будет дальше? Дальше мимо пробежали дивизионные разведчики, спускаясь в балку. Если разведка драпает, то и литсотруднику не стыдно. Отступать так отступать. Только куда отступать? Все почему-то стоят на месте. Поискал глазами знакомых, увидел лейтенанта Иванова, комсорга артиллерийского полка, и спросил его. "Мы окружены, — сказал Иванов, белый как снег. — Мы погибли. Выхода нет". Румянец, красивший его безбородое мальчишеское лицо, был смыт, как грим.

Мы действительно были отрезаны, и Иванов действительно в этот день погиб. Может быть, он это предчувствовал и заранее погружался в смерть. А может быть, он потому и погиб, что испугался. А я, может быть, предчувствовал, что выйду, или просто не успел испугаться, и беспечно ответил, что этого не может быть, выход найдется. Через пару минут на краю балки появилась легковушка, из нее выскочил подполковник Левин, развернул карту и стал что-то объяснять группе офицеров. Те сейчас же поднялись по склону, а Левин проехал метров 50 или 100, опять выскочил и опять стал что-то объяснять другой группе офицеров. Я обратил внимание, что легковушка шла без дороги: снега мало, а земля подмерзла (если бы накануне патруль на такой машине предупредил нас о движении немцев...).

Потом мне рассказывали, что вечером 9 января, отправив в тыл раненого комдива (Фетисова, что ли) и приняв командование дивизией, Левин решил вывести остатки двух полков, спецподразделения и штаб из Россошанки, на соединение со своим 991-м полком, оставшимся по ту сторону немецкого клина. Дорога была перерезана, но по целине выйти было можно. "Активных штыков", то есть пехотинцев, почти не было. Артиллерия — без бронебойных снарядов, да и то, что было, не могла выпустить, потому что эсэсовский корпус, отходивший от Тацинской, ударил нам во фланг внезапно. Пушки стояли около домов, там, где расположились артиллеристы. Заранее круговую оборону не заняли. Саперная рота и разведрота, занявшие оборону вокруг хутора, танков не остановят. Пока полного окружения нет, надо уходить.

Все это было разумно, но оставался приказ № 227. Ни шагу назад! Прекрасный лозунг для речей, для газет. А тактические задачи приходилось решать, как шахматисту, которому запрещено отводить назад фигуру, попавшую под удар. Левин решил согласовать отход с начальником политотдела; а в этом кадре перестраховка и тупость сидела крепче шкурного страха. Впрочем, болван, возможно, считал, что умирать будут другие, а он только получит орден. Так или иначе, политполковник уперся: ни шагу назад! Явное идиотство. Но Левин не был диссидентом. Он прошел через 37-38 год и против политотдела не решился пойти (хотя имел на это полное право). Ночью у него было время подумать, как спасти остатки дивизии, когда разгром перестанет быть идеологией и станет фактом. И теперь он действовал совершенно спокойно. Мне на расстоянии передалась его уверенность.

Я поднялся из балки и увидел, что по полю едет гусеничный трактор, тащит гаубицу, а над ним кружит самолет, вроде нашего кукурузника, и бросает бомбочки. Дальше (как я теперь сообразил — к востоку от хутора) ползали немецкие танки. Они отрезали нас и, как мне казалось, давили наших солдат (на самом деле — брали в плен саперов). Глядеть на это было страшновато. Я отвернулся и пошел на юго-запад. Кукурузник, покончив с гаубицей, повис над нами. Он медленно кружился, иногда выключал мотор, планировал и старался поточнее бросить бомбочку. Идти под бомбежкой неприятно, но делать нечего. Тут больше психология, инерция страха, созданная серьезной авиацией. Впрочем, одно прямое попадание я видел и прошел по обрывкам черного шоферского тулупа. Потом бомбочки все вышли, и мы без больших потерь дошли до хутора — кажется, Трифоновского — где занимала круговую оборону 315-я дивизия. Там я достал патронташ и гранату.

В середине ночи нас собрали в колонну и повели на прорыв. Шли все скорее и скорее (надо было наверстать часы, упущенные в сборах). Чтобы не отстать, я схватился за задок брички с каким-то минометным имуществом. Ездовой ругал меня, — лошадям и без того трудно, — но я не отпускал бричку. Так прошли еще несколько километров (а всего примерно 20). Вдруг впереди засверкали автоматные очереди. Я рванулся назад, но сразу понял, что бежать некуда. Сбросил с плеча карабин и приготовился выстрелить в первого немецкого солдата, которого увижу, — пусть он выстрелит в меня и убьет.

Никогда я не был гак осознанно близок к смерти, как в этот миг, на рассвете 11 января 1943 года. Помню отчетливо тоску неизбежной смерти, но меньшей мере полминуты или минуту, но никакого страха. Не колотилось сердце, не стучали зубы, рука твердо сжимала карабин, и я бы выстрелил, если бы видел, в кого. Будь наган — в себя. как прошлым утром командир и замполит саперной роты, — оба евреи. Обнялись друг с другом и застрелились. Солдаты сдались в плен, потом добрая половина бежала, попрятались по погребам у казачек и вылезли, когда мы снова пошли вперед. Один из них и рассказал мне, как было дело. И вот я стоял во мгле чуть брезжившего рассвета и готов был к выстрелу, который принесет достойную смерть.

В этот миг старший сержант Бусыгин, флегматичный великан, прошедший всю войну фотографом при политотделе, сообразил, что надо сделать, и закричал:

"Немцы драпают! Ура!"

Немцам некуда было драпать. Ударная группа, шедшая в голове колонны, напала на них сзади. Но крик Бусыгина был кстати. Паника в хвосте колонны сразу оборвалась и сменилась энтузиазмом. Наше стоустое "ура", раздавшееся во тьме, показалось тысячеустым и лишило немцев разума. На левом фланге, в стороне от дороги, стоял у них крупнокалиберный пулемет, но пулеметчики, ошалев от страха, забыли снизить прицел... Правда, сгоряча и наши все побросали: пару пушек и бричку с минометами Ездовые побежали вперед, не захватив даже своих винтовок.

Пока длилась вся эта кутерьма, рассвело. Слева бил — в небо, под углом в 45° — крупнокалиберный пулемет, приготовленный для стрельбы на большую дистанцию. Мы шли под радугой из трассирующих пуль. Мне закричали: стреляй, у тебя ведь винтовка! У кричавших винтовок не было. Они выходили налегке. Я опять сбросил

карабин с плеч, но без стеклышка на правом глазу прицелиться не мог и стрелял, на всякий случай, поверх голов, чтобы не задеть своих. Действительно, к пулемету уже бросились сержант Линецкий и кто-то еще и забросали его гранатами. Как это было, я узнал много позже (и вставил фамилию Линецкого в гимн 96-й гвардейской). Тогда просто захлебнулся пулемет — и все. А отчего, я не понял. И вдруг наступила тишина.

Едва смертельная опасность исчезла, силы оставили меня. Ноги сделались ватными, я с трудом передвигал их. Бричка вытянула меня в голову колонны, а теперь все, кто не отстал, прошли мимо меня (отставшие, увидев впереди стрельбу, попрятались по стогам). Я остался один на ничьей земле.

Последние годы я часто вспоминаю это утро. Оно ворочалось в моей памяти — оно и еще несколько мелких эпизодов войны. Этим воспоминаниям нужно, чтобы я их понял и разъяснил. Примерно как Хейтауэр, герой Фолкнера, никак не может забыть налет конницы Вандоорна на склады генерала Гранта и смущает прихожан, проповедуя давно забытый налет с амвона. А что тут я проповедую?

Наверное, что старость — то же окружение. Та же засада. И я мысленно сбрасываю с плеча карабин, я пытаюсь вырваться — или вырвать из тела душу.

Старость — это танец смерти. Это игра, в которой нет выигрыша. Но в ней есть радость. И эта радость сильнее смерти.

Судьба вывела меня невредимым из-под бомб и из застенков. Мне удалось уйти от пошлости и суеты, пройти, не запутавшись, через 60-е и 70-е годы и после всех экспериментов вовне добраться, сохранив ясность ума, к своей внутренней задаче. Мои поражения стали шагами извне вовнутрь. Но есть предел удачам и неудачам, и я подошел к нему. Судьба стучится изнутри, каждым биением сердца. Как превратить в победу последнее поражение?

Стучит сердце, гудит голова, — как будто снова воют шестиствольные минометы, но не вовне, и нельзя прыгнуть в воронку. И неизвестно, где будет прорван фронт (лопнет обызвестковавшийся сосуд) и в прорыв хлынет смерть.

Ты еще жив — но умирают товарищи, друзья, умирают младшие — и ты чувствуешь себя не с оставшимися, а с ними. И становится пронзительно ясным то, что герой Катхи-упанишады говорил Богу смерти: "Как можно наслаждаться жизнью в мире, где царствуешь ты?" Грубая уверенность в вещах рушится: "Состоящее из частей подвержено разрушению..." И остается один свет: из глубины.

Бог милосердно подарил нам страдание, писал Псевдодионисий. Наш мир потому и хрупок, чтоб через него виден был другой. Мир без страданий — блистательный новый мир Хаксли. Пошлый мир без мысли о смерти и вечности.

Все хрупко, неустойчиво. Как осеннее тепло, как старческая бодрость. И это хорошо. И это радость.

Как-то Зина сказала: старость — это созревание смерти. Созревшая смерть — как любовь. Несозревшая — как насилие.

Я понял это через "Книгу о бедности и смерти" Рильке. Там есть стихи о зеленых, несозревших плодах смерти и о красоте созревшего плода. Военная отвага — только подобие этой последней зрелости. В отваге много легкомыслия. Но иногда стирается разница между легкомыслием и веселием духа, и Макферсон, пляшущий перед казнью, подобен Давиду перед ковчегом завета:

В последний раз, в последний пляс

Пустился Макферсон...

Р. БЕРНС

Мой военный опыт отличается от опыта двадцати или сорока миллионов только одним: тем, что я продумал каждый поразивший меня случай, а они этого не сделали и не нашли в жизни общую нить... Ту самую, за которую я и сейчас держусь.

Впрочем, я сильно отвлекся. Возвращаюсь теперь к своему повествованию.

До сих пор не понимаю, почему немцы, стоявшие в хуторе чуть южнее, не стреляли нам в спину. Шумели заводившиеся моторы, но пальбы не было. Скорее всего, там тоже началась паника и приготовления к бегству. Когда стало ясно, что мы не атакуем, не окружаем их, а уходим, — нас уже след простыл. Кое-как переставляя ноги, я последним пришел в хутор по ту сторону передовой. Потом слабость прошла. Помню, как в углу хаты сидел майор Волошин и вполголоса отчитывал солдат, вышедших без оружия. Я снял карабин и сказал: "Товарищ майор, передаю этот карабин на вооружение вашего полка". Волошин вскинул голову, готовый вспылить, но сдержался. Для отчета ему каждая винтовка была дорога, и он молча принял мой подарок.

Задним числом вижу свою неблагодарность. Форсированный марш, вытряхнувший из меня все силы и заставивший многих отстать, был спасением для тех, кто выдержал его. Задержись мы на полчаса, крупнокалиберный пулемет не стрелял бы в белый свет как в копеечку...

Но разобрался я в тактике прорыва потом, когда вообще стал разбираться в тактике. А тогда отдохнул немного и пошел вдоль фронта на север, в хутор, где стоял штаб нашего 991-го полка (километрах в десяти). Меня встретили салютом: полк "катюш" (немцы их называли сталинским органом) сыграл свои вариации. Сразу бросилось в глаза, что перевес сил снова на нашей стороне и вот-вот возобновится наступление. В поисках своих зашел в дом, где расположился штаб дивизии. Он вышел раньше нас, особой группой, без столкновения с немцами. Как раз в это время пришел Левин; видимо, задержался, формируя нашу колонну, но выходил не с нами, а сам по себе с одним ординарцем каким-то безопасным маршрутом. Штабные встретили своего начальника аплодисментами и криками "ура". Левин держался надменно и за глаза был прозван "его величество", но на этот раз было за что аплодировать: о штабе он позаботился. Зато политотдельцев не то забыли, не то сознательно предоставили им возможность стоять насмерть...

Есть персонажи, до того законченно комические, что трагедия не принимает их. Так — дуриком — спасся секретарь политотдела Федя Аникеев. Он рванул прямо на восток. Навстречу танк. Высунулся эсэсовец, махнул офицеру, затянутому в блестящие ремни и увешанному блестящими предметами (сумка, планшет, кобура), — иди, мол, в плен. Федя, показывая в лицах, как он был в окружении семи танков, угодливо подымал руки и поворачивался назад. Но потом он оглядывался — танкист больше на него не смотрит — и, пригнувшись, делал несколько шагов в прежнем направлении. Это изображало его прыжок в бурьян и — ползком, по-пластунски — выход из боя.

Большинству политотдельцев меньше повезло. Двое попали в плен. Одному удалось сбежать; куда его направили без партбилета, не знаю. Начальник политотдела и несколько инструкторов погибли. Среди убитых были и майор Штейн, сомневавшийся, хромаю ли я, и капитан Сапожников. Бедный мой соперник всегда жался к безопасному месту и совершенно не знал, что делать, когда безопасное место оказалось опасным. Такие сразу гибнут.

Когда я вернулся в редакцию, туда уже сообщили, что я погиб (маленький, черненький, стрелял до последнего...). На радостях Черемисин обещал оформить меня в штате и несколько раз повторял свое обещание (однако так и не выполнил). В течение примерно года я один заполнял газету своими корреспонденциями, а Черемисин съездил в полки разок и много раз это поминал: Абрамичеву — чтобы унизить его, или мне: мол, и без тебя могу. Больше одного раза, впрочем, не захотелось ему посмотреть, как освобождают те самые русские деревни, которые лучше Парижа. Патриотизм его был с мягким знаком.

...Я отчетливо помню, что тогда выход Левина из окружения мне не понравился. Было бы романтичнее идти во главе нашей колонны: на миру и смерть красна. Но Левин был человек холодный. Чтобы сохранить дивизию, нужен (кроме уцелевшего 991 с. п.) штаб. Его удалось полностью сохранить. Нужно было знамя: его, вместе с секретными документами, вовремя отправили в тыл. А нашу колонну вполне мог вывести и вывел майор Волошин. С какими потерями — не имело большого значения. Все равно остатки 405-го и 999-го полков пошли на пополнение 991-го.