УТЕНОК НАХОДИТ ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО 15 страница

Сейчас мы на повороте к другой эпохе; на Западе ее назвали посленовой (постмодерн). Восстановление медленной помощи идет частично через традиционные религии, в России — через православие; но простое возвращение к букве традиции ничего не решает. Мы снова окажемся в том самом положении, с которого начался "упадок средневекового мировоззрения", как выразился когда-то Владимир Соловьев. Опять вместо школы безмолвия суета причта и опять равнодушие к воплям мира, лежащего во зле, прикрытое лицемерными словами о Марии, избравшей часть благую. И опять внутренний простор, мерцающий в церкви, окажется тесным для натур, жаждущих дела, и за справедливость встанут террористы. Перейти от черного к белому и от белого к черному — это не значит восстановить гармонию.

Голод, эпидемии, растоптанные права человека — ото всего этого нельзя откреститься, как от дьявольского искушения. Призыв к скорой помощи раздирает мне уши, и в то же время я сознаю, что вопль рвет тишину, в которой только и родится дух истины (сегодняшней, сиюминутной и вечной) и поможет нам сохранить равновесие и не создавать нового зла, воюя со старым. А если не найдем в себе и вокруг себя тишины, то пересилит родившийся в грохоте дьявол, и мы опять упьемся своей мнимой победой.

Когда весь мир внутрь сердца умещен,

Смолкает разногласие земное.

Бог был всегдашним шумом оглушен,

А дьявол — этой полной тишиною.

Он задохнулся, он вот здесь, сейчас

Замолк. Черта. За ней — исчезновенье.

И, значит, ты на самом деле спас

Всех тех, кто ждет и молит о спасенье.

И вот почти ослепнувший от слез,

Всем сердцем входишь в тишину такую,

В которой хор вознесшихся берез

Внезапно возглашает: аллилуйя!

Нас увлекает возмущенное чувство справедливости, сострадания, жажды подвига, готовности на муки — и незаметно мы сами становимся мучителями.

Не веривший ли в справедливость

Приходил

К сознанию, что надо уничтожить

Для торжества ее

Сначала всех людей.

Не справедливость ли была всегда

таблицей умноженья, на которой

Труп множился на труп,

Убийство на убийство

И зло на зло?

М. ВОЛОШИН

Разве революция не скорая помощь? Чем дело Дмитрия Донского отличалось от дела Джорджа Вашингтона? И если свята борьба против татарского ига, то почему не свята борьба против английского ига? Против крепостного права, против черты оседлости, против любого угнетения?

Ленин говорил, что революция — самый быстрый и безболезненный путь развития, с точки зрения трудящегося большинства. И конечно, он в это верил и имел основания для своей веры. Американская революция, к примеру, была действительно не очень болезненной операцией, открывшей дорогу свободному развитию Штатов. Хирургия, в известных пределах, — меньшее зло, чем гангрена, флегмона, опухоль. Разгул зла начинается с захлеба идеей революции, с мысли о том, что

 

революция и есть наилучший порядок. Тогда хирурги, вдохновленные идеей, отрезают пациенту нос, чтобы в корне ликвидировать насморк, ноги, чтобы не было подагры, и голову, чтобы не случилось склероза.

А разве не скорая помощь — тоталитаризм? Паутина законов сковывает деятеля. Неограниченное насилие гораздо эффективнее. Московские врачи, получив чрезвычайные полномочия, справились с черной оспой в несколько дней. В Нью-Йорке это было труднее. Так писали газеты, и я думаю, что в этом случае они не врали. Можно прибавить, что Гитлер очень быстро покончил с безработицей, построил великолепные дороги. У каждого серьезного тоталитаризма есть подобные заслуги. Но коренной вопрос о равновесии между скорой и медленной помощью тоталитаризм не способен даже поставить. Собрав все силы общества в государстве, он юридически и политически закрепляет стихийный переход нового времени в сторону скорой помощи. Непосредственная, личная, сердечная помощь допускается только в рамках, установленных государством. Жалость к жертвам политики недопустима. Доброе дело лишается человеческого лица, превращается в казенный акт. Марфа, похлопотав, может усесться у ног Христа. Мария, посидев, сколько душа требует, встанет и будет помогать Марфе. Этого естественного перехода от медленной помощи к скорой и от скорой к медленной не может быть в деятельности государственных рычагов. Государство не имеет сердца, которое решает — когда молиться и созерцать красоту мира, а когда действовать. И государственный функционер также теряет сердечное чувство. Естественное уступает место маске.

Я думаю, что самая суть современного кризиса — это нарушенное равновесие между скорой и медленной помощью. Резкий перекос в сторону скорой помощи и замутнение источников медленной помощи. Совершенного равновесия, наверное, никогда не было. Но перекосы были, кажется, не такими резкими. Индия с давних пор перекошена в сторону медленной помощи — и так стоит, чуть наклонившись, три тысячи лет. Голодает, бедствует, но не грозит миру катастрофой. На край гибели нас поставили сдвиги Запада: расширение (а не углубление) свободы, рациональность, эффективность.

То, что я долго на разные лады доказывал в споре с Александром Исаевичем Солженицыным, можно выразить кратко и просто: коммунизм — только частный случай перекоса в сторону скорой помощи. Другой тип перекоса, чем в стране, где время — деньги, но скорой помощи (по крайней мере, по идее скорой; то, что она замедлилась и забуксовала, особая проблема). И поэтому для азиата Америка и Россия — два сапога пара, два типа индустриализации, вместе противостоящие мировой деревне.

Вообразим на миг, что все коммунисты улетели на Луну. Останется, однако, взрывной рост населения, переразвитость одних стран и слаборазвитость других... Что изменится? Политическая авансцена. Политический словарь. Но диктатуры все равно будут расти, как грибы. Они и сегодня растут там и сям без коммунистов и в борьбе с коммунистами. Разве Насер был коммунистом? Разве Хомейни коммунист?

С этой точки зрения я подхожу и к стилю полемики. Если главное скорая помощь, то мои разговоры о стиле праздная болтовня.

Какая мне честь,

Что чудные рифмы рожу я?

Мне, главное, надо покрепче уесть,

Уесть покрупнее буржуя.

В. МАЯКОВСКИЙ

И вот в полемике Солженицына с Борисом Шрагиным — "господин ХУ" (с подразумеваемым и-кратким). Уел, нечего сказать.

Солженицын когда-то поразил нас своим поворотом к медленной помощи, к созерцанию, к душевной тишине и растущей из тишины нержинской мысли. Но чем дальше, тем больше его захватывает азарт скорой помощи (письмо вождям, жить не по лжи, всей России прочесть "Архипелаг"). И чем больше, тем меньше внимания основному: равновесию скорой и медленной помощи. Без которого одни опухоли тут же заменят другие опухоли.

Скорая помощь должна быть устроена так, чтобы не подрывать основы медленной помощи. Иначе не будут телеги подвозить хлеб человечеству, а будут использованы как пулеметные тачанки.

Посреди нашей грохочущей цивилизации надо восстановить тишину.Не простое отсутствие шума, а колыбель внутренней целостности, в которой душа растет, расправляется, разворачивает крылья. Снять социальные и национальные напряжения сможет только вселенский дух, вырастающий в тишине. Эту задачу никак нельзя решить методами скорой помощи. Кризис медленной помощи — это дефицит пространства для роста души. Много разных услуг, а пространства для души все меньше. Сейчас это отчасти сознается, но сознается умом, привыкшим к скорой помощи, и тут же профанируется. Пространство для души тоже становится коммерческой услугой. И массовый туризм разрушает, затаптывает, опошляет леса и горы, гадит на памятниках старины, забрасывает консервными банками берега и тащит транзисторы в развалины монастырей.

Мир спасет красота? Мир спасет любовь? Да, и красота, и любовь, но красота, увиденная глазами Мышкина, как он ни одинок. Но любовь, а не то, что сейчас зовут этим словом. Разница — как между электрическим освещением и зарей. Лампочку включил-выключил, она в наших руках. А заря нас берет в руки и покоряет своему медленному ритму. Так, что становишься скрипкой. Играет Бог и Бог берет в руки смычок. И вот вместо того чтобы научиться смотреть и ждать прикосновения Бога, ставят выключатель, щелк — и зажужжали лампы дневного света.

Ах, сосны, сосны! Мне сказать

Вам нечего. Я умолкаю.

И тишина стоит такая,

Как будто дни уходят вспять,

К началу своему, к истоку,

В такие глуби! Так далеко!

И если эта тишина

До капли будет вмещена,

То снимется с души вина...

Тот, кто нашел гармонию в себе, сеет ее повсюду. Но как одинок ищущий! Его гоняет ветер и дождь, его преследуют люди: своими правилами и своим нарушением правил, равнодушием и поверхностным интересом... Чувствительность к тончайшему дыханию бытия, к исчезающему контуру горы в тумане делают созерцателя слабым, хрупким. Его легко ранить — и трудно понять. Даже добросовестному собеседнику — как растолковать, что он за существо? Турист? Но он забирается в сторону от туристских троп и больше сидит, чем ходит. Паломник? Но где его святые места? Верующий? Но во что он верит? Один мой оппонент заметил: "Померанц живет без берегов, а я так не могу. Если я верю в воскресение Христа, то я верю в воскресение Христа, а не во что-то около этого". Как мне объяснить то, что Святой Дух всегда только около слов, около буквы? Что только сердце познает Бога, а слова все лгут Что мысль изреченная — о Боге — есть ложь (или, говоря мягче, только слабое и неточное подобие)? И привязываться к этой лжи, как к истине, к метафорам, за которыми непостижимая и не тождественная никакому слову реальность, — значит изменять глубине?

В нашу культуру слишком давно вошла "краткость, прямая", точность формулировок, превосходная в науке и в праве — но нелепая в поисках Бога. Мы ничего не найдем, если не откажемся от гордыни средиземноморского интеллекта с его прямыми линиями пирамид, зиккуратов и научных решений. Поиски выхода из тупика, к которому привела прямая — не всегда кратчайшая, — поиски прекрасного меандра невозможны без внимания к Востоку. Думаю, впрочем, что ни у кого не хватит ресурсов решить задачу времени в одиночку, без помощи других. Диалог людей и культур, повернутых к медленной помощи, с людьми и культурами, захваченными скорой помощью, будет длиться вечно, так же как вечно он идет внутри каждого человеческого сознания. И лучший мировой формой его была бы коалиция культур, концерт равноправных инструментов. Даже если история пройдет через судорогу всемирной империи, за ней опять всплывут разные культуры; и при любом режиме останется различие людей, повернутых внутрь и обращенных наружу. Никакого окончательного решения — равновесие никогда не может быть совершенным. Вечные перекосы и вечный диалог. Внутренний диалог в каждом из нас и всемирный диалог между великими культурами (между субэкуменами, как я их назвал). И за всем этим — диалог с молчаливым Богом. У Которого нет своих слов — только мы сами и те слова, которые родятся в нашем сердце. У каждого свои. Когда мы сумеем стихнуть и прислушаться.

Положиться на Бога, положиться на дали,

Положиться на то, что ни там и ни тут.

Вот на эти просторы, что сердце позвали

И что, сколько ни мерь их, растут и растут...

 

Глава 9 НЕРАЗРЕШИМОЕ

К

ак-то летом я увидел Вовку. Он стоял на углу Воздвиженки и Моховой возле вестибюля метро "Библиотека Ленина" и ждал кого-то. Мы встретились глазами; он с отвращением отвернулся. И вдруг я увидел, как выгляжу в его глазах. Он никогда не изменял нашей дружбе. Изменил я.

В самое трудное для меня время, в конце сороковых, Вовка мне помогал, чем мог. Ему пришлось из-за этого объясняться. Сперва с девушкой, которую к нему приставили, собираясь выдвинуть на более высокий пост. Он разгадал игру и использовал секретную сотрудницу вдвойне: как любовницу и как источник благожелательной информации. Потом официально вызвали и стали расспрашивать, какие вредные идеи я высказывал. Вовка и об этом мне рассказал (хотя дал подписку не разглашать; честный Л. не решился обмануть государство). Почему же я пошел на разрыв?

Кажется (сейчас трудно вспомнить), я вышел из лагеря с сознанием интеллигентского закона, вроде воровского. А Вовка ссучился, сделался главным редактором скверной газеты. Разграничение между ворами и суками стало для меня важнее всего личного. Что-то вроде партийного нежелания идти на совет нечестивых. И я не позвонил и не зашел (хотя других старых знакомых разыскивал).

Потом мы все-таки встретились, уже после смерти Иры. Не помню как, не помню, где это случилось, но Вовка был очень рад, так рад, что я откликнулся. По старой памяти, он тут же зашел ко мне на Зачатьевский со своею очередной любовницей. Посидели, пошутили. Через пару дней спросил, не смог бы получить ключ. Раньше я охотно оказывал ему эту услугу, но сейчас мои 7 кв. м были полны памятью Иры, и я объяснил, что мне не хочется смешивать с этим мысль о другой женщине. Вовка удивился, но не обиделся. Двойные мысли были его привычкой и второй натурой, во всякой ситуации он ловил какую-то выгоду. Ну без ключа, так без ключа. Встреча сама по себе была для него радостью. Как будто молодость вернулась, через десяток лет.

На стене комнаты висел мой деформированный портрет с неестественно большими глазами. Вовка с удивлением рассмотрел его и вспомнил, что когда-то был модернистом, а я классиком. Теперь роли переменились. Перемена — если на то пошло — началась давно. Студентом я каждую неделю ходил, как в церковь, в Музей новой западной живописи (там теперь академия художеств, на Пречистенке). Завлекла тишина. Никаких экскурсий, стаек школьников, любопытных провинциалов. Стоишь в зале один, иногда еще какой-нибудь молчаливый посетитель. Только созерцай. И я вглядывался в то, что понимал: в Ренуара, в Моне и постепенно дошел до Пикассо и Руо. Ренуар, Моне, Сислей, Марке, Ван Гог, Сезанн, Пикассо — всё это было моим окном в красоту из серой Москвы 30-х годов. Не знаю, как бы я жил в провинции без новой западной живописи. Старой в Москве было мало, а передвижники быстро набили оскомину. Хотя изредка я и на них поглядывал. Вся моя юность была повернута к живописи. Я и природу научился чувствовать через живопись. Но в конце 50-х модернизм еще стал знаком либеральности, левизны. Так это и к Евтушенко попало, в один из рифмованных фельетонов: "Не любил Герасимова и любил Пикассо". Я стал модернистом партийно, идейно, по-мальчишески, покорясь логике "за — против", почти что в духе частушки, сочиненной тогдашними студентами:

Мы модернисты, релятивисты,

И нам не страшен целый свет.

Карнапом по лбу, Саган по горлу —

Четыре сбоку, ваших нет

 

При всем при этом я сейчас же убрал свой портрет (нарисованный на обороте обоев), когда он не понравился Зине. И с Зининой установкой на классиков я обращался очень осторожно. Зина любила классику за космические ритмы. Поэзии несуществующего направления (о котором я позже писал) нужна была традиция гимна, и сквозь XIX век Зина (как и Даниил Андреев) шла к XIV. Я это принял и старался только показать другие возможности, раскрытые Мандельштамом и Цветаевой, Сезанном и Ван Гогом; в конце концов Зина их всех полюбила; поздняя Цветаева стала даже ей особенно, лично близка. А меня никогда не переставала тянуть к себе настоящая, высокая классика, и когда в Москве была Дрезденка, я пять раз выстаивал с рассвета, чтобы побыть с Сикстинской Рафаэля и с Венерой Джоржоне. Я вовсе не хотел сбросить это с корабля современности. То, что меня отталкивало, была особая разновидность любви к классикам, любви без риска, без личного решения, любовь к разрешенному и рекомендованному, попутно с бранью по адресу нового, рискованного и официально запрещенного. То есть примерно то, что делали Палиевский и Кожинов.

Реплика Вовки около портрета была мягкой и трогательной; в ней плеснули воспоминания школьных лет и не было ничего официального, связанного с выгодой. Но несколько дней спустя он пригласил меня к себе на квартиру, где по-прежнему жил со свой женой (он менял любовниц, а с женой не расходился). Разговор зашел о газете, и Вовка с апломбом стал говорить, что бранит мальчишек, а великим художникам воздает должное. Мне было бы легче, если бы он оставался циником. Прежний Вовка со мной сбрасывал маску и говорил о том, что он писал и делал, с улыбкой Мефистофеля...

Как-то в богато отделанном кабинете редактора он сказал мне: я сегодня подписал совершенно черносотенную передовую. На другой день я развернул официоз и убедился, что все так и есть. С этим человеком я водиться мог. Мы как бы жили в одном плутовском романе, только он избрал себе роль плута, а я — роль дурака. Но друг с другом мы говорили на одном языке и называли кошку кошкой, а мерзость мерзостью...

На следствии, где перемывались мои косточки со школьных лет, я тщательно обходил фамилию Вовки и наши общие проделки принимал на себя: не хотел мешать его карьере. Пусть играет в свою игру. Но игра плохо кончилась. Маска приросла к лицу. Недаром я избегал встречи... И теперь очень сдержанно, но сухо я возразил, что Баху или Рембрандту все равно, что о них пишут в Москве, а живых он калечит. Люся почувствовала недоброе и спросила, может быть, в самом деле газета ведется нехорошо? Вовка, с обычной своей уверенностью, отмахивался. Я промолчал, попрощался и ушел. Говорить было не о чем, он изменил неписанному правилу нашей юности: не лгать самому себе. На этом наша дружба кончилась. Несколько лет я не сомневался, что поступил совершенно правильно. И вдруг увидел все с другой стороны.

Я должен был попытаться. Я должен был попробовать, подумать, как сбить его с позиции, к которой он привык, вернуть его по крайней мере к гамбургскому счету, к улыбке авгура. Может быть, сходить с ним несколько раз на премьеру, в мастерские левых художников и скульпторов. Скорее всего, я ничего бы не добился. Новые привычки окажутся сильнее моего красноречия. Вовке слишком хотелось выигрывать, всегда выигрывать, и совершенно естественно, что он стал функционером игры, духовно слился с правилами игры на выигрыш. Но совершенной безнадежности не было.

Лет 20 спустя знакомая поэтесса рассказывала мне, как в доме творчества, за общим столиком, Вовка, листая газету, заметил: "Давно я не читал таких статей...", а потом добавил: "И не писал..." На меня пахнуло прежним человеком, рассказывающим, какие похабные стишки сочиняют Михалков с Сурковым, отдыхая от словословий, как матюкается по телефону Вышинский (подражая сталинскому мату) и как этот деятель международного права швырнул статью, которой был недоволен, и заставил профессора, ползая, подобрать листочки...

Старый друг стоил труда, стоил, наконец, горячей ссоры (потому что мы непременно поссорились бы в 63-м, в 65-м, в 68-м...). А я перешагнул через него, как через труп, и только через несколько лет почувствовал, что перед Вовкой, в его понятиях о дружбе, оказался предателем. Это самый запомнившийся мне случай, когда я действовал в полном сознании своей правоты и даже высоты и вдруг увидел, что однозначности нет, что столкнулись две правды, и ради одной правды я растоптал другую. Я выбрал большую правду и переступил через меньшую, но ведь могло быть и наоборот. Так мой тесть, участвовавший в реквизициях, 60 лет спустя говорил мне: "Это был грабеж". То, что льстило его самолюбию гимназиста, в старике вызывало стыд. А сколько дел наделали эти гимназисты — с чистой, как снег, совестью!

Впрочем, лично мне больше врезались в память другие случаи, когда я сознавал, что столкнулись "надо" и "надо" и в любом случае я поступлю против совести; а если ничего не буду делать, отойду в сторону — выйдет еще хуже. И я брал на себя грех действия и жил с сознанием этого греха; иногда такого тяжелого, что я не спал ночами. И все-таки продолжал то, что начал. Жизнь запутана и во многих случаях чистого выхода нет. И надо выстрадать — может быть, до конца дней вспоминать со страданием свое решение — но не колебаться в нем.

Я не верю в твердые правила, как жить не по лжи. Даже если я поступлю по правилу, установленному в древности или выработанному в моей собственной жизни, я никогда не связан им накрепко. Ни одна заповедь не действительна во всех без исключения случаях; заповедь сталкивается с заповедью — и неизвестно какой следовать, и никакие правила не действительны без постоянной проверки сердцем, без способности решать, когда какое правило старше. И даже сердце не дает надежного совета в запутанном случае, когда трое и больше людей чувствуют по-разному, и тогда решает любовь. Поэтому составлению новых правил я никогда не придавал большого значения, формулировал их мягко, с долей иронии (любопытно с этой точки зрения сравнить "Человека ниоткуда" с "Образованщиной"). И всю свою страсть вкладывал в другое, в пробуждение непосредственного сердечного чувства правды.

Мне могут возразить, что непосредственное сердечное чувство есть и у Льва Толстого, и у Александра Солженицына. Но у нас по-разному расставлены акценты. По Толстому сердечное чувство (совпадающее с вечным правилом) дает в результате совершенно чистую жизнь. И по Солженицыну так же. А по-моему, совершенно чистой жизни не может быть. Обещание совершенно чистой жизни — уловка дьявола (что-то подобное говорил Швейцер: "Чистая совесть — уловка дьявола"). Мы чисты только в те минуты или часы, или дни, когда всей душой обращены к Богу. Все остальное время проходит на краю греха — и то и дело мы грешим. Грешим против первой заповеди, повернувшись к миру. Грешим против второй заповеди, отвернувшись от мира. Оставляем мир лежать во зле или вмешиваемся в его запутанность и сами запутываемся в ней... Я не говорю, что первую и вторую заповедь нельзя примирить. Но это всегда личная задача, а не готовое общее решение.

Кришнамурти говорил: "Если вы увидите реальность зависти так, как реальность кобры, вы броситесь от нее бежать, как от кобры". Это правда. От зависти можно убежать. Но куда убежать от любви? Разве в полную отрешенность, как это делает Кришнамурти, называя отрешенность любовью — и не привязываясь ни к одному человеку. Любовь без привязанности обращена только к Богу. Это первая заповедь и еще первая заповедь, и еще раз — без второй. А если полюбил ближнего, сразу начинается запутанность. Невозможно полюбить как самого себя (и больше себя) и не нарушать ради любви другие заповеди. Жить в этом мире, любить женщину или страну, или народ, или интеллигенцию, или истину и не творить зла... Пусть кто-нибудь покажет, как это делается.

Я не позволил себе влюбиться в Агнессу Кун. Тут все было ясно. Муж в тюрьме. Она его любит. Даже молчаливое чувство, без единого действия, было бы возможностью дурного. Мне удалось переломить себя. Но Виктор сам меня развязал, открыл мне, что не любит больше Иру и мечтает о том, чтобы она куда-нибудь от него ушла. А не предлагает ей этого прямо, потому что не хочет разменивать квартиру. Про квартиру мне показалось совершенно несерьезным; я сразу возразил, что надо развестись и разменяться. А обвинения против Иры слишком противоречили тому, что Виктор говорил мне пять лет назад. Черный портрет наложился на голубой, и вышло что-то загадочное. Я, впрочем, больше верил своим глазам, встречавшимся с глазами Иры, чем словам о бессердечности, лживости и т. п. Ира оставалась прежней, изменилось отношение к ней Виктора. Возможно, из-за чего-то, сформулированного очень туманно; примерно так: "Наконец, ее поведение

затрагивало мою честь". Но на этот довод в моей душе ничего не откликнулось. Я не верил в какие-то особые правила поведения для женщин, более строгие, чем для мужчин, и не считал, что нарушение этих правил пятнает честь мужа. Когда любовь полна до краев, для измены просто нет места Если же это не так, надо искать виноватого в себе, собрать по кусочкам распавшееся чувство, воскресить ею из мертвых.

Мои взгляды здесь диаметрально противоположны традиционным, основанным на подчинении женщин мужскому взгляду на веши. Женщина имеет дело с сильным полом мужчина — со слабым Поэтому ее меньше сковывает боязнь принести боль Женщина сама расплачивается за близость так уж устроена природа И если существует право на авантюру, на мимолетный порыв, то это прежде всего женское право, а не мое Потому что я не растачиваюсь В молодости боязнь обидеть девушку сковывала меня по рукам и по ногам Я не умел ни обманывать себя, что желание обнимать и целовать есть любовь, ни сознательно обманывать, как это делал Вовка. Но не выдерживал груза собственной совести и постоянно грешил помышлением, и мое воздержание было в грязи. Может быть, даже лучше так, как живет большинство, — легко сходиться и расходиться, не томя плоть свыше нравственных сил юности. Я не ригорист и не хочу навязывать своего личного табу всем остальным. Но у меня нет сочувствия к мужчинам, которые говорят о чести, когда надо говорить и думать о любви. Фразу о чести я пропустил мимо ушей как пустую, лишенную смысла

Я оставался другом Виктора, но не был рабом его красноречия и не почувствовал вражды к Ире Они стали несовместимы друг с другом (так. примерно, я думал) В браке это бывает по каким-то интимным, никому кругом непонятным и необъяснимым причинам Муж и жена начинают собирать в уме все плохое, что удается вспомнить друг про друга Так отец перед разводом с ненавистью говорит о маме — а потом, после развода, опять ее любил, издалека, и до смерти вспоминал се с нежностью Так в моем уме копились обвинения против Мирры, а потом, после развода, все смыло Когда разрастается ненависть, надо разойтись, и сразу перестанут копиться обвинения. Беда Виктора в недостатке воли, в неспособности самому все решить и развязаться с прошлым...

Я видел недостатки Виктора и все-таки любил его. Он был талантливым, мягким, временами даже благородным эгоцентриком, вроде Гарри Галлера из романа Гессе "Степной волк". Меня совершенно покоряла его мягкость (живой упрек моей вспыльчивости). В лагере я учился у него этой мягкости и чему-то научился. Что касается неспособности пойти на кухню согреть чайник или пришить крючок к пальто, то я смеялся над этими брахманскими причудами (словно он боялся потерять касту, унизив себя ручным трудом), но смеялся без всякой злости. Комические черты искупались тем, что ему было дано хорошего, и прежде всего — его блестящим, гибким и живым умом. Беседовать с ним было истинным наслаждением. В конце концов, он действительно был брахманом. И если Ю. начинал обижаться на брахманские штучки, я брал чайник сам и гасил ссору.

А когда мы оба вышли — я раньше, он позже, — я очень жалел его. За несколько лет монотонной, выматывающей мозг работы в лагерной конторе он обрюзг, стал болеть, вышел покалеченный, с одной мечтой: заняться наконец наукой. Но опять рушились беды: смерть отца, смерть матери и вот еще, оказывается, глухое непонимание с Ирой, тупик брака, когда-то идеального, в котором два больных человека с трудом уживаются в одной упряжке (лебедю хочется в воздух, щуке — в воду, и обоим плохо).

В дни смерти отца, а потом матери я оказался под рукой и не оставлял Виктора ни на час. Это очень нас сблизило. Я был гораздо ближе к Виктору, чем к Ире. Во всяком случае, так мне казалось во время разговоров (дальше которых наше общение не шло). Виктор мыслил гибче. На интеллектуальном уровне мы с Ирой сильно расходились. И вдруг этот поворот судьбы. Он уезжает отдыхать один, без Иры — отдыхать от конфликта с ней — и просит меня бывать почаще, не оставлять больную женщину одну в пустой квартире. Я обещал — и принялся добросовестно ездить через день. Говорить на спорные темы мне не хотелось, пришла в голову мысль — вместе читать стихи. И стихи все перевернули. Как — об этом я написал в "Снах" ("Две широты", "В сторону Иры"). Лет 10 я обдумывал этот текст, преодолевая свою неумелость, и в конце концов что-то у меня вышло. Лучше я не смогу, да и не нужно. Сейчас о другом: про разрыв с Виктором.

Разумеется, я твердо решил не говорить ничего ей до разговора с другом. И разумеется, это не вышло, когда я неожиданно зашел и увидел ее, не успевшую собраться, такой, какой она сидела целыми днями в чужой квартире, чувствуя тень мертвой свекрови в углу. Я не мог вынести тоски в Ириных глазах. То, что я бормотал, было глухим намеком на будущий разговор с Виктором. Но остановить порыв сочувствия, любви, страсти не могла никакая воля. Мы не сблизились совершенно в этот день только потому, что накануне вернулась из отпуска тетка Виктора. Все равно — такие поцелуи крепче, чем церковный брак. Я готов был заново, всей жизнью написать стих из книги Бытия: и да оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей.

Когда Виктор вернулся, Ира уже стала моей женой. Я хотел в первый же час все рассказать; Ира остановила меня — решила сама поговорить с Виктором; потом позвонила и сказала, запинаясь, что он после отпуска вдруг стал нежен, и она не в силах ни объясниться, ни сделать вид, что ничего не случилось. Я приехал, вызвал Виктора на улицу... Момент был неудачный. Ему опять было неохота ничего менять. Лишь бы заниматься наукой. И продолжать семейную жизнь — без любви, с затаенными упреками... Через несколько дней снова бы захотелось, чтобы Ира уехала, исчезла, провалилась сквозь землю, улетела на Луну — да и сегодня он бы не огорчился, найдя дома записку, что, мол, уехала в Эстонию, будь счастлив. Но роман со мной! Хуже того: я полюбил Иру, как будто она хорошая. Хотя он мне ясно объяснил, что она плохая. Либо он полтора года находился под властью какого-то наваждения, либо я — вопреки всему его прежнему опыту — человек плохой, извращенный, со склонностью к тухлятине, к пакости.