УТЕНОК НАХОДИТ ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО 11 страница

Как это ни странно, после разгрома дивизия стала боеспособнее. До этого она состояла из трех полковых обозов, едва прикрытых фиговым листком — примерно взводом стрелков. В обороне ниточка пехотинцев могла охранять артиллерийских наблюдателей, а остальное делали гаубицы, пушки и минометы (их оставалось больше, чем "активных штыков", — 80 — 100 стволов). Но для маневренной войны обескровленные полки годились не больше, чем беременная женщина в кулачном

бою. Разгром позволил совершить то, что северо-западнее Сталинграда сделал Рокоссовский: из остатков трех небоеспособных полков — одну боеспособную роту. Эту роту поддерживала минометная рота, три батареи полковой артиллерии и три дивизионной. В таком составе мы лихо взяли город Шахты.

Ради праздника я шел в стрелковой цепи. Немецкий арьергард, добежав до очередного перекрестка, давал несколько очередей. Тогда и наши разворачивали сорокапятки (легкие орудия, их тащили на руках); несколько гулких выстрелов — и шли дальше. Иногда я вытаскивал блокнот и записывал две-три фамилии. Потерь не было. Однако Шахты — место знаменитое. Его сам Сталин хорошо помнил: там был организован — в 1928-м — первый большой процесс вредителей. И мы попали в радиопередачу "Последний час": Войска полковника Левина...

А потом те же войска, форсировав Миус, захватили крутой выступ на правом берегу. Через пару дней я туда полез. Единственная тропка вверх по обрыву. Солдаты (из бывших минометчиков, грамотные ребята) сразу раскрыли мне военную тайну: плацдарм для наступления не годится, а отходить (особенно с правого фланга) некуда — обрыв. Я думаю, и Левин, и Цветаев (командующий армией) понимали это, но в донесениях слово "плацдарм" хорошо звучало, не хуже, чем взятие города Шахты, который немцы сдали без настоящего боя. И мы получили гвардейское звание.

Четыре тихих месяца на Миусе — лучшее время моей военной жизни. Подошли пополнения. Снова развернулись 405-й (291 гв.) и 999-й (295 гв.) стрелковые полки. Жолудев, комсорг "трех девяток", предложил мне жить вместе с ним в Димитровке1. Это огромное село тянулось по правую и левую сторону Миуса километров на семь (а всего дивизия заняла 15 километров). Жителей эвакуировали, и слава Богу: в июле немецкая авиация сорвала с деревьев яблоки и груши, не успевшие созреть, а дома обратила в развалины. Но пока сады

 

1 Ныне город Антрацит

 

цвели. Созрела шелковица, за ней — вишня. Наш блиндаж был вырыт прямо под вишневым садом. Мы просыпались и, как в раю, лезли на разрешенное дерево и ели разрешенную ягоду.

На войне, в перерывах между боями, особенно хорош мир. Эти сады в Димитровке. Сладкая шелковица, от которой чернеют губы. Темно-красная вишня. Такие минуты выпадали и после. В Белоруссии, в 44-м, наступление на пару дней остановилось. Стрельбы не было. Стадо без пастуха выходило на луг между нашими и немецкими траншеями и вечером возвращалось. Коров хватали за вымя, когда они переступали через окоп. Животные, переполненные молоком, безропотно останавливались, и белые струйки звонко брызгали в котелки. А вкус малины в Беловежской пуще! Но то были минуты. А на Миусе — четыре месяца. Утром и вечером — цветущий семиверстный сад, а днем — дороги, дорожки, тропки под синим небом...

Я помню, в 10-м классе у нас вышел спор о стихах Демьяна Бедного. Боря Минков повторял чью-то глупость, будто в наши суровые дни нечего писать о природе. Пейзаж, дескать, важен только с одной точки зрения: где поставить пулемет. Я возражал, что поэзия — это поэзия, а не боевой устав пехоты. Теперь наш спор проверялся опытом. Никогда до войны я не жил так долго, так полно под открытым небом. Никогда так не вглядывался в простой, почти абстрактный пейзаж степей: вьющаяся дорога, бурые перекаты, синее небо... Видеть свет солнца! Его почти не видишь в городе. И после войны я снова увидел его только в лагере, в короткое северное лето, с такой бесконечной, доходящей до полуночи вечерней зарей...

Зубчатые колеса войны остановились, и свобода, которую я нашел между шестернями, охватила меня своим блаженством. Позавтракав, я шел куда глаза глядят, на север или на юг или вперед, в боевое охранение. Чувство совершенной независимости, почти немыслимое в армии. И поля, и перекаты. Над Миусом, над затихшим фронтом — Божья ширь. Мягкие холмы — я их вспомнил в Коктебеле — внезапными обрывами спускались к речке. Запах трав и солнца. И тишина. И воля.

После котлубаньского кошмара, после россошанского разгрома, после напряжения, с которым идешь под огнем, наступил отдых. Отдых на пути в Египет. Что там будет впереди? Бог весть. А пока в тишине заново сворачивается пружина, готовая развернуться — через месяц, через два, через полгода...

Работа шла легко, весело. Я разыскивал солдат, сержантов, младших офицеров, побывавших в переделках, и лепил легенду. Ничего не приукрашивая, а просто выбирая нужное, опуская ненужное и давая возможность новичкам почувствовать опыт ветеранов, как свой собственный.

Приходилось писать и о другом. Тогда очень много копали, всю Димитровку перерыли первой, второй, третьей линией обороны, и я писал об отличниках окопных работ. Солдат приучали следить за немцами и стрелять, как только мелькнет цель; бывали артиллерийские дуэли; я писал о снайперах и наводчиках. Писал и об агитаторах, парторгах. Но больше всего — о боевом опыте. Я сам в него вживался. До сих пор помню сержанта, седого, как лунь. Кажется, его звали Лагутиным. Поседел он — тридцати лет — под Севастополем. Наши и немецкие окопы сошлись там метров на 80, огнем атакующих не остановить, а отступать некуда. И когда немцы подымались в атаку, матросы и солдаты бросались навстречу. А в штыковых боях самое трудное, по словам Лагутина, — переглядеть противника. Топтались, оба в оборонительной позиции, не торопились открыться, сделать взмах. И тут главное — переглядеть. Кто опустил глаза, тот погиб. Тогда размахивайся и коли. Сержант больше всего запомнил здоровенного рыжего немца, которого никак не мог переглядеть. Потом рыжий, скрипнув зубами, опустил глаза, и сержант его заколол. Напряжение таких гляделок страшное. Буквально убиваешь глазами, а потом уже штыком. От этой парапсихологии и седина.

Простой рассказ Лагутина — символ любой войны. Снаряды, мины, бомбы, движения атакующих цепей — только средства переглядеть противника, подавить его; убивают одного, бегут двое, трое (если не бегут — наступление провалилось). И действия полководцев можно сравнить с гляделками. Накануне войны Гитлер переглядел Сталина. Он прямо смотрел войне в глаза, а Сталин глаза прятал, не хотел верить, что война начнется сейчас, через месяц, через неделю. От этого ряд его распоряжений, нелепых и преступных (армии завязали глаза, чтобы никто не видел страшного и не говорил про страшное). И от этого сила первых ударов немцев — по ослепленным, парализованным войскам, лишенным опытных командиров...

Потом роли переменились. Война стала затяжной, а Гитлер не хотел этого видеть. Чем меньше выходил блиц, тем больше он рвался к нему — и увяз в Сталинграде. А потом еще раз полез в ловушку, на этот раз — заранее приготовленную — на Курской дуге. Полководцы, как заметил Анатоль Франс, выигрывают войну не только потому, что они гениальны, а и потому, что их противники тоже звезд с неба не хватают. Гитлер полез в Россию, не ожидая в низшей расе взлета боевого духа, объявил войну Америке, не ожидая челночных бомбардировок, и в результате проиграл войну дважды: так, как было, — и так, как могло быть, если бы Сталин жалел людей и не торопился прийти в Берлин к апрелю (атомная бомба, взорванная над Хиросимой в августе, уже была готова. Она делалась для Берлина).

Впрочем, тогда я об этом не думал. Перед собой я видел только сержанта Лагутина и других солдат, сержантов и офицеров и помогал им поверить в свою силу. В эти сравнительно спокойные месяцы мы все поверили, что непременно будем бить немцев. Мы переглядели Вия. Против мифа "мы арийцы" был выстроен антимиф "мы сталинградцы" — и как-то мгновенно вошел в плоть и в кровь. Я прекрасно знал, что это миф, что наша дивизия Сталинград не защищала, под Котлубанью действовала неудачно, в ноябрьском наступлении играла очень скромную роль и наконец была жестоко разбита в январе потрепанным немецким корпусом чуть ли не с семью всего танками. Что гвардейское звание нам дали скорее авансом, чем за великие подвиги, что, кстати, делалось не раз. Что так или иначе до Миуса дошла одна сводная рота — а сейчас стрелковых рот 27. Но все 27 рот верили, что они гвардейцы-сталинградцы. И с этой верой пошли в июле в бой и прорвали немецкий фронт — немецкий, а не румынский...

Я сам создавал эту веру — и не переставал ей удивляться. Успех летнего наступления 43-го года был триумфом советской пропаганды. Если под Садовой победил прусский школьный учитель (в чем, правда, я сомневаюсь), то на Миусе (и в более важных битвах севернее) победили Василий Теркин, Фома Смыслов и проч. и проч. и проч., в том числе мой севастополец сержант Лагутин, переглядевший рыжего немца.

Разумеется, дело не только в пропаганде. Произошло то, что Конфуций назвал бы исправлением имен: солдаты стали солдатами, офицеры — офицерами, генералы — генералами. Но все эти незаметные сдвиги сошлись, как в фокусе, в одном: в мифе о русской силе.

Есть некоторая аналогия между советской пропагандой и советской экономикой. В мирное время они обе застаиваются. И сколько бы их ни встряхивать, ни подтягивать — все зря: опять буксуют. Но во время войны, подогретые патриотизмом, направленные к одной цели (общей всем — не только на словах), они действовали.

Пегас, запряженный в ярмо, сам рвался в бой. И на его крыльях люди взлетали над страхом смерти. Думаю, что нечто подобное было и в гражданскую войну. Тогда был свой миф. Террор, штрафные роты и батальоны - только пособие. Решает миф.

Миф — это не грубая скучная ложь. Это непременно вдохновение и поэтическая правда. Это игра, подобная божественной игре, создающей мир. Мир, в своем чувственном облике, тоже миф. Видимость — это миф, созданный божественной энергией: майя, создание шакти (божественно женственное). Майя — прелесть шакти. Человек, захваченный майей, творит миф. Шакти, майя, миф — облики одной непостижимой сути. Природа, какой мы ее видим, прекрасная оболочка мира — это та мера ужасного, которую мы можем вместить; доступная нам мера бесконечности, мера бездны, мера безмерного (я перефразирую здесь слова Рильке об ангелах в Дуинских элегиях). Так же творится история. Только в природе шакти играет, как котенок, тут не может быть фальши, а человеческая игра может быть фальшивой (и не раз была фальшивой); но может быть и возвышенной и прекрасной и даже превосходить природу в порывах духа. Невозможно полностью дегероизировать войну, как Солженицын уговаривал генерала Григоренко. Было и чудовищное, и леденящее душу, и отвратительное, и прекрасное. Как во всей истории.

История — царство майи. Я об этом уже писал и снова скажу. Невозможно творить историю без мифа. Так было на войне, так было и в полемике 60-х и 70-х годов. Когда я пытался что-то сделать, я выдвинул против официального мифа о народе и против солженицынского мифа о народе свой миф — об интеллигенции. Разуверившись в мифе, я отошел от участия в истории и избрал себе роль адвоката несчастных, захваченных историческим процессом. Тот, кто хочет отбросить все мифы, должен выйти из царства майи, из истории, занять позицию подпольного человека (миру ли провалиться или мне чаю не пить?) — или Шанкары (истина — Брахман; мир — это ложь; атман и Брахман едины). Разумеется, то и другое — пределы: в жизни все делается серединка наполовинку; но указать на предел проще, чем описывать реальные подробности, как в других местах этих записок.

Самое главное, что я сделал на войне, было мое скромное участие в создании мифа победы. Сравнительно с этим несколько случаев, когда я распоряжался в бою. не имеют значения, хотя для меня они были очень важны. С чувством силы, созданным пропагандой, наша дивизия прорвала фронт, захватила деревню Степановка и удержала бы ворота прорыва, если бы не тупое упорство атак на никому не нужную Саур-Могилу. Немцы Саур-Могилу защищали, им это было удобно и выгодно (обратные скаты высоты 277, 3 были изрезаны балочками, заросшими кустарником. Там очень скрытно располагались минометные батареи. А с востока — голый склон, несколько километров подъема и твердая земля, не поддававшаяся лопаткам). Но зачем мы так настойчиво перли на эту условную цель?

Когда внезапность была потеряна, когда немцы подтянули к прорыву всю свою авиацию и создали превосходную систему минометного огня, вся 2-я гвардейская армия, брошенная на развитие успеха, ничего не могла поделать. Чем больше пехоты подымалось под шквальным минометным огнем и бомбежкой, тем больше ее гибло. Повторилась (в меньших масштабах) котлубаньская мясорубка. Видимо, командование фронта просто не решалось изменить план операции, утвержденный Ставкой, и ударить не туда, где нас уже ждали, а иначе — на юг или на север... Потери были страшные. Бесплодные атаки измотали солдат не только физически: от бессмысленных потерь падает дух. И когда немцы бросили в контрнаступление танковый корпус — пехотинцы побежали. Артиллеристы остались на месте, сдержа-

ли танки, отступали побатарейно, прикрывая друг друга, не оставляя противнику даже зарядных ящиков. О пехоте они говорили с презрением. Но они были не правы.

Сидеть в отлично вырытых ровиках, неуязвимых для авиации, — это одно. А лежать под бомбежкой на голой земле — совсем другое. Есть предел человеческой способности быть мишенью, и этот предел нельзя переходить. Иначе — бессознательный бунт природы, массовая истерика. Бегство нехоты было таким массовым психическим срывом, стихийным массовым протестом прошв использования стрелковых рот, как штрафных — без смысла и без пощады. Потом искали виноватого и нашли его в командующем 2-й гвардейской армии, генерал-лейтенанте Крейзере. Пятая ударная, дескать, успешно прорвала фронт, а 2-я гвардейская не сумела развить успех. Вздор, бегство охватило внезапно всех. Остановить его Крейзер мог не больше, чем Цветаев, Толбухин или Сталин. Жолудев. с которым мы тогда дружили, служил раньше под командой Крейзера и пытался мне объяснить, какой Крейзер прекрасный генерал, как он действовал в 41-м — не то что Цветаев, приехавший из Москвы на готовое осенью 42-ю. Объяснял Жолудев плохо, но я поверил, что никакой ошибки Крейзер здесь не совершил: ошибка была в поставленной ему задаче.

Главное, что меня убедило, были разговоры с солдатами. пехотинцами. Они не чувствовали себя виноватыми. Они были убеждены, что поступили правильно. Добежав до своих окопов, они остановились и готовы были вести бой с танками — но не на голой земле. Огонь нашей артиллерии не допустил бы танки давить их гусеницами, но никак не мог защитить их, измотанных бомбежками, от танковых пушек. Стоять насмерть? Ради деревни Степановки? И потерять из оставшейся четверти или трети пехоты еще половину? Еще три четверти?

Задним числом я думаю, что пехотинцы, проголосовав ногами за прекращение атак на Саур-Могилу, поступили правильно. Солдат — это природа воины, то же, что земля в сельском хозяйстве. Можно засеять землю по-разному, но каждый раз с умом, прислушиваясь к земле. Если не прислушиваться — не будет урожая. А у нас все по плану.

Впрочем, задача июльской операции была вспомогательной — сковать резервы немецкого южного фронта. Сводка Совинформбюро прямо приглашала обратить на нас внимание: "Бои местного значения, имеюшие тенденцию перерасти в серьезные бои". Другой такой формулировки я не припомню. Немцы поверили Совинформбюро, ввели против нас в бой танковый корпус. Стало быть, задача-минимум была выполнена: эти танки понесли потери в бою, потом их еще раз потрепала авиация при погрузке на железнодорожные платформы, к решающей битве в центре России они не поспели. А мы сохранили, по крайней мере, четверть своей пехоты и в августе, получив пополнения, снова прорвали фронт. На этот раз — всерьез, открыв мотомехкорпусу генерала Свиридова и коннице Кириченко дорогу в немецкие тылы. Саур-Могилу тогда не брали. Удар был нанесен чуть южнее. А потом, когда войска Свиридова и Кириченко вышли к Таганрогу, а на севере создалась угроза окружения, немцы сдали Саур-Могилу одному стрелковому батальону. По сути — одному взводу.

Я вбежал на высоту 277, 3 по свежим следам, огляделся (там ничего не было, кроме воронок от снарядов) и, слава Богу, вовремя вернулся назад, на КП батальона. Тотчас по вершине грохнул последний залп "катюш". Прицел пять, по своим опять... Впрочем, никого не задели: КП было восточное, стрелковая цепь — западнее. Разговаривая с замполитом старшим лейтенантом Башкировым, я каблуком сапога притушил осколок катюшечного снаряда, упавший с шипением под ноги. Башкиров не все мог мне рассказать, и я побежал к стрелкам, на этот раз обходя вершину — как бы по ней снова не грохнули. Пробирался, как мне казалось, безопасным путем, по овражкам, и вдруг, за поворотом, автоматная очередь. Едва я успел нырнуть назад. Оказывается, пехота прошла где удобнее, по ровному месту, овражков не прочесала, и там остались автоматчики. Пропустив стрелков, они отсекли их огнем от КП. Обычный немецкий маневр, рассчитанный на то, что никакого резерва у комбата нет. И действительно — не было. Вернувшись на КП, я услышал, как он докладывал, объясняя свою задержку: "Отбиваю контратаку противника!" Я побежал дальше на восток и в сумерках остановился на минуту возле НП комдива. Связь работала очень хорошо, за несколько шагов слышен был знакомый голос командира полка, майора Свиридова: отбито две контратаки противника! Левин положил трубку, связывающую его с полком, взял другую — в штаб армии — и доложил: отбито три контратаки противника! Всем хотелось верить, что мы взяли Саур-Могилу не потому, что немцы нам ее отдали (уходя за линию Вотана), а по собственной доблести, и все немного привирали. Ночью на Саур-Могиле было вырыто до десятка наблюдательных пунктов (командира полка, командира дивизии, командующего артиллерией и т. д., вплоть до командующего армией). Зря: ночью немцы ушли. Они отдавали Донбасс без боя. Зато потом из тылов привезли писателя, служившего в армейской газете, и он изобразил все НП как мощные немецкие укрепления.

Началось движение на запад. Впервые немцы не сумели наступать летом, а мы сумели. Артиллеристы, почти не понесшие потерь, весело катились по Донбассу. Обгоняя кучки пехотинцев, они бросали с высоты своих студебеккеров и шевроле: пехота, не пыли! А пехотинцы огрызались: "Прицел пять, по своим опять". Огрызались несправедливо: дивизионная артиллерия стреляла точно, профессионально. Но смертникам, случайно уцелевшим в мясорубке, хотелось как-то огрызнуться. Подразделений, прорвавших фронт, больше не было. Только за медсанбатом, растянувшись на версту, плелся выздоравливающий батальон, сам себя назвавший Саур-могильским.

Помню отчетливо тогдашнюю свою мысль: ну что ж, война выиграна. Теперь американские грузовики как-нибудь дотащат наши пушки до старой границы. Мне казалось само собой понятным, очевидным, что после чудовищных потерь первых двух лет невозможно, немыслимо рваться "в логово зверя" и укладывать еще миллион за миллионом. Пусть Европу освобождают союзники. А нам, после выигрыша летней битвы, накапливать силы и удары наносить наверняка, с расчетом, без большой крови.

Но Сталин думал иначе. Сколько поляжет по дороге на Берлин, ему было все равно. Пехоту пополнили наспех мобилизованными, почти не обученными, трофейными, как их запросто называли, солдатами. И я позволил себя убедить, что так надо: выжимать из пехоты, как из колхозов, последние капли крови и не снижать темпов наступления. Захватывал грохот побед, салюты из 120, из 220 орудий. И не только тогда захваты вал. Даже сейчас, вспоминая, как мы вошли в Берлин, я чувствую радость. Не вошел Гитлер в Москву, а мы в Берлин — вошли. Чему я радуюсь? Ведь будь на то моя воля, не стал бы я гробить ради этого Берлина несколько миллионов. И тех следствий великой победы, которых я ждал, не было, а были другие, совершенно противоположные, и побежденные в ФРГ или в Японии живут, дышат, думают гораздо свободнее, чем мы, победители. Но радует выдержанное испытание, решение немыслимой, сверхчеловеческой задачи. Если бы так могли быть решены другие задачи!

Примерно в эти дни — вернее, несколько раньше, в августе — я узнал, что Черемисин меня обманывает. Один из инструкторов, капитан Чирва, человек довольно благодушный (если хорошо поест) и хорошо певший украинские песни (а также рассказчик скабрезных анекдотов из своей практики районного прокурора), открыл мне, во внезапном порыве сочувствия, секрет полишинеля: в армию уже пошли документы на Федю Аникеева. Упраздненный в качестве секретаря политотдела, Федя выпросил себе мою должность, а сам уехал в отпуск. К Феде у меня претензий не было: он устраивался, как мог. Но Черемисин!

Я написал короткую записку, в которой была фраза: "Ваше поведение со мной граничит с подлостью". Августовские бои удерживали на передовой. Я не мог просто плюнуть шефу в лицо. Зато, шагая по полю, изрытому снарядами, между Степановкой и Димитровкой, я воображал, что этот гад зачем-то поехал в полки, я его сопровождаю — и пускаю в него пулю. Кругом свистят осколки, и никто не будет вскрывать труп: убит так убит. Но, во-первых, у меня не было оружия. Во-вторых, Черемисина под такой огонь калачом не заманишь.

Вдруг впереди вырос сам Чепуров, начальник политотдела. Строевым шагом, как на параде, он шел в Степановку. Я ошалело козырнул призраку. Потом понял, что это был не призрак, а парад. За здоровенным Чепуровым, едва поспевая, семенил другой полковник — из политуправления. Они шли политически обеспечивать бой.

В сентябре — где-то на марше, в Донбассе, — меня вызвали к Чепурову. На этот раз он политически обеспечивал дисциплину. Черемисин (не решаясь объясниться со мной) прислал мою записку в политотдел.

— Я вас отправлю на передовую, — сказал гвардии полковник.

Гвардии рядовой промолчал и подумал: эх, жаль, что осенью. Лучше бы весной. Раненая нога у меня не любит холода.

Но Чепуров заметил, что первая атака не удалась, и ударил с другого фланга:

— Мы вас исключим из партии!

Тут надо было быстро подумать. Можно не вступать в партию. Но быть исключенным... Тогда крест на аспирантуре (я не представлял себе карьеры, кроме ученой). Или унижаться, ходатайствовать о восстановлении? Лучше сразу отступить.

— Партийной дисциплине я подчиняюсь. Разрешите идти?

— Идите.

Подчеркнуто по-строевому козырнув, я повернулся налево кругом и вышел. А в дверях решил: весной сам уйду. И тут же обдумал, как и куда.

А поведение, граничащее с подлостью, Черемисин проглотил. Извиняться перед ним я бы не стал. Впрочем, никто от меня этого и не потребовал.

Шли бои за линию Вотана, за Калиновку, за Никольский плацдарм, мы форсировали Днепр, дошли до Николаева... Постепенно мое решение все дальше отодвигалось в будущее. Федя мне не мешал. Выбивая себе должность литсотрудника, он рассчитывал на спокойную жизнь капитана Сапожникова; но сложился другой стиль, надо было ходить на передовую, и фактически он ходил за мной вторым номером, постепенно привыкая к огоньку. Я предоставил капитану Аникееву писать про работу агитатора и т. п., а себе оставил то, что мне было интересно. Однако в апреле нас вывели из боя. Перевезли в Белоруссию, на формировку, и я по привычке вместе с Федей пошел выбирать квартиру. Вдруг капитан надулся, как индюк, и сказал, что достоинство офицера не позволяет ему квартировать вместе со мной. Пусть я иду ночевать к рядовому составу редакции.

Достоинство офицера! Сказал бы прямо, что баб хочет водить. Если не пить и не (глагол), зачем жить на свете? Это Федя повторял, по крайней мере, 100 раз или 150. Он был человек фольклорный и весь состоял из поговорок... Но достоинство офицера!

Потом, в "Квадрильоне", я этот тип назвал рылом. Вернувшись из отпуска, Федя рассказывал о своей жене, не стесняясь ни рядового, ни офицерского состава: "Я ее спрашиваю: "Ты свою мерзавку кому показывала?" А она мне: "Что ты, Федя, только тебе..."

Весна наступила. Не хватало только внешнего толчка, чтобы уйти из редакции. И вот он, толчок!

Если бы Раскольников не услышал, что в семь часов вечера Алена Ивановна будет одна, идея его, скорее всего, осталась бы игрой ума. А я без Фединого достоинства офицера так и остался бы внештатным литсотрудником. Но достоинство офицера!

Незадолго до этого Черемисину кто-то указал, что человек ниоткуда, нигде не числящийся, в армии невозможен, и меня оформили сержантом, командиром отделения 291 гв. с. п. Сержант с наганом — это не хуже, чем младший лейтенант с автоматом (Ванька-взводный). Вполне гожусь на офицерскую должность.

Ничего не отвечая Феде и даже не сердясь на него (что с него, со свиньи, взять), я пошел в политотдел и написал заранее обдуманный текст: "Прошу направить меня комсоргом стрелкового батальона". Уже по лицу писаря я увидел, что дело мое в шляпе. На этот раз я шел не по статье "Нарушение дисциплины", а по другой: "Передвижение партийно-комсомольских кадров в стрелковые батальоны". Через полчаса Чепуров подписал назначение, я вернулся в редакцию за вещмешком и ушел в свою часть.

Комсоргов стрелковых батальонов всегда не хватало. Должность эта была некадровая. Кадры имели звание старший лейтенант (бывшие политруки) или капитан (бывшие старшие политруки). А комсорг стрелкового батальона — только лейтенант. Практически назначались сержанты, но (тут вторая причина нехватки) они очень быстро выходили из строя. После Сталинграда политработникам не велено было подымать стрелковые цепи, но совсем без этого не удавалось обойтись, и в случае чего посылали младшего. Ни один комсорг стрелкового батальона не служил больше четырех месяцев. Дальше — наркомздрав или наркомзем.

Я эту статистику знал. Если сравнить (по двум дивизиям, в которых побывал) потери редакционных работников и комсоргов стрелковых батальонов, то уровень риска возрастает в 30 — 40 раз. Но где наша не пропадала! Авось обойдусь ранением (два шанса из трех). И вернусь в Москву с эполетами.

Зачем они мне были нужны, эти эполеты? Но в голове моей сидела русская литература, и слова "отечественная война" совершенно сбивали с толку. Было постыдно вернуться с отечественной войны без эполет. Ну вот и получил их. Кончил войну гвардии лейтенантом с двумя ранениями и двумя орденами — все честь честью. Увы!.. Оперение селезня недолго сидело на мне. Гадкий утенок снова стал гадким — и еще гаже, чем прежде.

Если бы не приказ маршала Рокоссовского о производстве в младшие лейтенанты, я демобилизовался бы в 45-м, поступил в аспирантуру... А дальше? Дальше постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград", борьба против космополитизма, арест Пинского... Самое позднее — меня бы посадили вместе с Пинским. Следствие было бы тяжелее. Я получил бы не пять, а десять лет. И вряд ли ждала бы меня должность нормировщика...

Судьба как погода. Февраль отпустит — март прижмет. Если жаркий май — жди холодного июня. И все дороги ведут в Рим: вытягивают наружу то, что в тебе заложено внутри. А для этого неудачи, может быть, важнее, лучше удач и побед. Неудачи во внешнем поворачивают внутрь. И этим (внешними неудачами) судьба меня не обидела.

Месяца через три связной привел ко мне Федю. Я сидел метрах в трех позади стрелков, рассыпанных по опушке, и занимался своей писаниной. Перестрелка шла вяло; не было оснований уходить из стрелковой роты, с которой шел на марше. Вежливость теперь требовала встать, приветствовать старшего по званию и, пожалуй, отвести его метров на двести, чтобы не смущать свистом пуль. Но я ничего этого делать не стал и, не вставая, предложил товарищу капитану сесть. Федя как ни в чем не бывало улыбнулся, сел. Я тоже улыбнулся и стал рассказывать про младшего сержанта Юрочкина, ефрейтора Ларионова и т. п. Тут несколько шальных пуль просвистали довольно близко. Моя спина была до некоторой степени укрыта стволом сосны, а Федя сидел лицом к противнику. Я поглядывал, как он будет вести себя, — выдержит ли хоть 15 минут.

— В нашем деле главное — вовремя смыться, — сказал Федя с обезоруживающей улыбкой, захлопнул (не дописав фразы) блокнот и смылся. Рыла вообще народ естественный. Не станет рыло рисковать из-за какого-то там достоинства офицера.

Лет через 20 случай столкнул меня с Черемисиным. Закончив войну победой, он двигал вперед передовую науку и писал диссертацию, кажется, о партийных организациях Сибири. А я служил в Фундаментальной библиотеке. Увидев знакомого около бесконечных картотек, способных смутить и более толкового исследователя, мой бывший начальник очень обрадовался и подошел ко мне. Я поздоровался, расспросил, что ему нужно, и объяснил, что где лежит. Внешне все было очень обыденно, но внутренне я был поражен и долго не переставал удивляться. Куда девалась моя ненависть?

Из-за него я переменил свою свободную и веселую работу на другую, с гораздо более жестокими правилами, с заведомой невозможностью выйти из переделки без повреждений. Из-за него стоял под дулом фердинанда, видел вспышку выстрела и упал, раненный (слава Богу, легко). Статистика не подкачала: бои начались 22 июня, осколок попал в меня 23 октября; ровно четыре месяца и один день. Могло кончиться иначе (один шанс из трех — смерть). Но прошло 20 лет, и от моей обиды и ненависти не осталось ничего. Я равнодушно-вежливо смотрел, как Черемисин угодливо выспрашивал то, что я обязан был сказать первому встречному (он всегда был угодлив, как червь, если от кого-то в чем-то зависел). У меня не осталось с ним никаких счетов. Мне ничего не нужно было от этого человека. Огромная радость встречи с Ирой, огромное горе от ее смерти, новая любовь, новая духовная жизнь — все это смыло следы обид, как ручей — горстку пепла, упавшую с папиросы.