Слушайте историю его любви и милосердия. 12 страница

Кое-кто из вас, молодые люди, пришедшие сегодня сюда, чувствует потребность стать учителем, сестрой милосердия или вожаком своей расы. Но большинству в этом будет отказано. Вам предстоит продавать себя и выполнять бесполезный труд, чтобы не умереть с голоду. Вас отшвырнут назад, на «свое место», и обездолят. И вот молодой химик будет собирать хлопок. Молодой писатель не сможет научиться читать. Учителя будут держать в бессмысленном рабстве возле гладильной доски. У нас нет своего представителя в правительстве. Мы не имеем права голоса. Во всей этой стране мы самая угнетенная часть населения. Мы не смеем выразить свою волю. Наш язык гниет во рту оттого, что мы не можем высказаться. В сердцах наших пустота и бессилие.

Люди негритянской расы! Мы несем в себе все богатства человеческого ума и души. Мы предлагаем самый драгоценный из даров. Но дань эту встречают презрением и издевкой. Наше богатство топчут в грязи и превращают в прах. Нас заставляют выполнять работу более бесполезную, чем работа скота. Негры! Мы должны восстать и вернуть свое первородство! Мы должны быть свободными!

По комнате пронесся ропот. Возбуждение нарастало до исступления. Доктор Копленд задохнулся и сжал кулаки. Ему казалось, что он вырастает до гигантских размеров. Любовь превращала его грудь в могучие мехи, ему хотелось закричать так, чтобы его голос разнесся по всему городу. Ему хотелось упасть на пол и воззвать громовыми словами. Комната наполнилась криком и стонами.

– Спаси нас!

– Могущественный боже! Выведи нас из смертной пустыни!

– Аллилуйя! Спаси нас, господи!

Доктор старался овладеть собой, и вот наконец ему это удалось. Подавив в горле крик, он заговорил сильно и отчетливо.

– Внимание! – обратился он к своим слушателям. – Мы спасемся. Но не погребальными молитвами. Не праздностью и не пьянством. Не плотскими утехами или невежеством. Не покорностью и смирением. А гордостью. Достоинством. Тем, что станем сильны и тверды духом. Мы должны копить силы для достижения своей истинной, высокой цели.

Он внезапно смолк и выпрямился во весь рост.

– Каждый год в этот день мы на своем маленьком примере подтверждаем первую заповедь Карла Маркса. Каждый из вас, участников этого сборища, принес сюда свой вклад. Многие из вас отказали себе в довольстве, чтобы помочь нуждам других. Каждый из вас дал сколько сумел, не заботясь о ценности подарка, который получит сам. Для нас стало естественным делиться друг с другом. Мы уже давно поняли, что давать – гораздо большее благо, чем получать. В нашем сердце звучат слова Карла Маркса: «От каждого по способностям, каждому по потребностям».

Доктор Копленд долго молчал, словно речь его уже была кончена. Но потом заговорил снова:

– Цель наша – пережить мужественно и достойно времена нашего унижения. Нам есть чем гордиться, ибо мы знаем цену человеческому сердцу и разуму. Нам надо учить наших детей. Нам надо жертвовать всем, чтобы они могли завоевать высоты знания и мудрости. Ибо час наш придет. Настанет время, когда богатства нашего духа не будут подвергнуты издевательству и презрению. Настанет время, когда нам разрешат служить. Когда мы будем трудиться и труд наш не пропадет втуне. И цель нашей жизни – ждать этого времени с верой и мужеством.

Речь была кончена. Люди захлопали в ладоши, застучали ногами по полу и по твердой, мерзлой земле двора. Из кухни шел запах крепкого горячего кофе. Джон Робертс взял на себя раздачу подарков, выкрикивая имена, помеченные на карточках. Порция половником разливала кофе из кастрюли на плите. Маршалл Николлс раздавал куски кекса. Доктор Копленд обходил гостей, вокруг него сразу же собиралась небольшая толпа.

Кто-то дернул его за рукав.

– Это его именем вы назвали вашего Бадди?

Доктор ответил, что да. Лэнси Дэвис не отставал от него ни на шаг, донимая вопросами. Доктор на все отвечал утвердительно. От счастья он был как пьяный. Учить, убеждать, разъяснять своему народу – и быть им понятным. Что может быть лучше? Говорить правду – и чтобы ей вняли.

– Да, рождество сегодня удалось на славу!

Он стоял в прихожей и прощался с гостями. Без конца пожимал руки, тяжело привалившись к стене – так он устал, – только глаза у него были живыми.

– Очень, очень тронут…

Последним собрался уходить мистер Сингер. Какой это прекрасный человек! Белый, а сколько в нем ума и понимания. И ни капли этого подлого высокомерия. Когда все разошлись, он остался. Будто еще чего-то ждал, хотел услышать какие-то решающие слова.

Доктор Копленд приложил руку к горлу: у него саднило гортань.

– Учителя, – хрипло произнес он, – вот в ком самая большая нужда. Вожди. Те, кто может объединить нас и направить.

После празднества у комнат был голый, ободранный вид. В доме стало холодно. Порция мыла на кухне чашки. Серебряная канитель с елки тянулась по полу, и две игрушки разбились.

Доктор устал, но радостное возбуждение и лихорадка не давали ему покоя. Начав со спальни, он стал приводить дом в порядок. На крышке ящика с картотекой валялась карточка – история болезни Лэнси Дэвиса. Доктор стал обдумывать слова, которые он ему скажет; его мучило, что он не может произнести их сейчас. В хмуром лице мальчика было столько отваги, оно не выходило у доктора из головы. Он открыл верхний ящик шкафа, чтобы положить на место карточку, и стал нетерпеливо перебирать картотеку по буквам – А, Б, В…

Вдруг взгляд его задержался на собственном имени: Копленд, Бенедикт-Мэди.

В конверте лежало несколько рентгеновских снимков легких и краткая история болезни. Он посмотрел снимок на свет. В верхней доле левого легкого светилось пятно, похожее на обызвествленную звезду. А под ним – большое темное пространство, такое же, как и на правом легком, но повыше. Доктор Копленд поспешно положил снимки обратно в конверт. В руке у него остались краткие заметки, которые он делал для себя. Слова растягивались перед глазами, как резиновые, буквы прыгали – он едва сумел их прочесть: «1920. Обызвеств. лимфат. желез, очевидное утолщение основания легких. Процесс приостановлен, вернулся к работе. 1937 – процесс возобновился… рентген показал…» Он не смог читать дальше. Сперва не разбирал слов, а потом, когда прочел, не понял смысла. В конце стояло: «Прогноз: не знаю».

Его снова охватила знакомая черная ярость. Наклонясь, он с силой выдвинул нижний ящик. Беспорядочная груда писем. Записки от ассоциации «За прогресс цветного населения». Пожелтевшее письмо от Дэзи. Записка от Гамильтона с просьбой дать полтора доллара. Что он тут ищет? Он долго ворошил бумажки и наконец с трудом расправил спину.

Зря потерял время. Целый час.

Порция чистила картошку. Она сгорбилась над кухонным столом, и лицо ее выражало страдание.

– Держи прямо спину! – сердито прикрикнул отец. – И прекрати это нытье. Так распускаешь сопли, что смотреть на тебя тошно.

– Я просто вспомнила Вилли. Конечно, письмо опаздывает всего только дня на три. Но некрасиво с его стороны заставлять меня волноваться. Да это на него и не похоже. У меня дурные предчувствия.

– Потерпи, дочка.

– Ну да, ничего другого не остается.

– Мне надо обойти нескольких больных, я скоро вернусь.

– Ладно.

– Все будет хорошо, – посулил он.

Под ярким, но не греющим полуденным солнцем весь его душевный подъем прошел. Голова снова была занята болезнями пациентов. Воспаление почки, воспаление оболочки спинного мозга, туберкулез позвоночника… Он взял заводную ручку с заднего сиденья машины.

Обычно доктор просил завести машину кого-нибудь из проходивших мимо негров. Люди всегда были рады ему услужить. Но сегодня он сам вставил ручку и с силой ее повернул. Отерев пот с лица рукавом пальто, он поспешно уселся за руль и поехал.

Многое ли из того, что он сегодня сказал, было понято? Какая от этого будет польза? Он вспоминал свои слова, и ему казалось, что они вяли на глазах, теряя всякую силу. Зато непроизнесенные слова тяжким грузом давили ему грудь. Они рвались у него изо рта и мучили его. Страдальческие лица людей его несчастного народа теснились у него перед глазами. Он медленно вел машину по улице, и сердце его замирало от гневной, неуемной любви.

 

 

В городе не помнили такой холодной зимы. На стеклах блестел иней, и крыши домов белели от изморози. Зимний день тлел туманно-лимонным светом и отбрасывал нежно-голубые тени. Лужи на мостовой покрывались ледяной корочкой; поговаривали, будто на второй день рождества всего в десяти милях к северу выпало немножко снега.

С Сингером произошла странная перемена. Он часто совершал дальние прогулки: раньше, в первые месяцы после отъезда Антонапулоса, они помогали ему отвлечься. Во время этих прогулок он вышагивал целые мили по всему городу. Он бродил по густозаселенным улицам вдоль реки, где сейчас царила еще большая нищета, потому что с работой на фабриках в эту зиму было негусто. У многих в глазах читалась гнетущая тоска. Людей вынудили к безделью, и они томились. Проснулась жадная тяга к новым вероучениям. Некий молодой человек, работавший на фабрике у красильного чана, вдруг объявил, что в нем пробудилась великая святая сила и его долг возвестить людям от божьего имени новые заповеди. Этот молодой человек открыл молельню, и по ночам сотни людей приходили к нему, катались по земле и трясли друг друга, веруя, что им является нечто свыше. Не обошлось и без кровопролития. Женщина, которая не могла заработать себе на хлеб, заподозрила, что мастер обжулил ее на рабочих жетонах, и воткнула ему в горло нож. В крайний дом на одной из самых нищих улиц въехала негритянская семья, и это вызвало такой взрыв возмущения, что соседи дом сожгли, а негра избили. Но это были только отдельные вспышки. По существу же ничего не менялось. Забастовка, о которой поговаривали, так и не началась, потому что люди не смогли сговориться. Все было так же, как раньше. Даже в самые холодные вечера аттракционы «Солнечного Юга» были открыты для посетителей. Люди, как всегда, мечтали, ссорились и спали. И по привычке не позволяли себе задумываться, заглядывать в темную неизвестность за пределами завтрашнего дня.

Сингер бродил по широко раскинутым вонючим городским окраинам, где скученно ютились негры. Здесь было больше веселья, но больше и драк. В переулках часто стоял резкий приятный запах джина. Теплые, сонные отсветы очага румянили оконные стекла. Почти каждый вечер в церквах происходили сборища. Удобные маленькие дома стояли посреди бурых лужаек, Сингер прогуливался и мимо них. Здесь дети были здоровее и дружелюбнее к чужим. Сингер бродил и по богатым кварталам. Тут высились величественные старые особняки с белыми колоннами и замысловатым кружевом кованых оград. Он проходил мимо больших кирпичных вилл, где на аллеях, ведущих к подъезду, сигналили автомобили, а из каминных труб пышно стлался по небу дым. А оттуда – к городской черте, куда выходили из пригородов улицы; в тамошних лавках торговали всякой всячиной, туда по субботам съезжались фермеры – посидеть вокруг печки и обменяться новостями. Он часто бродил по четырем ярко освещенным кварталам делового центра, а потом сворачивал в пустынные переулки. Не было такого уголка, которого Сингер не знал бы. Он смотрел, как желтые квадраты света падают из тысяч окон. Прекрасны были зимние ночи. Небо сияло холодной лазурью, и в ней ярко горели звезды.

Теперь во время таких прогулок с ним часто разговаривали прохожие. Он перезнакомился с самыми разными людьми. Если к нему обращался чужой, Сингер подавал ему свою визитную карточку, чтобы объяснить, почему он молчит. Его скоро узнал весь город. Он ходил очень прямо и всегда держал руки глубоко в карманах. Казалось, от его серых глаз ничто не может укрыться, а лицо выражало глубочайший покой, что часто бывает у людей очень мудрых и очень печальных. Он всегда был рад постоять с тем, кто искал его общества. Ведь, в конце концов, он просто бродил без всякой цели.

И вот постепенно о немом пошли по городу самые разные толки. В прежние годы, когда он жил с Антонапулосом, они вместе ходили на работу и с работы, а в остальное время сидели вдвоем у себя в комнате. Тогда ими никто не интересовался, а если люди и обращали на кого-нибудь из них внимание, то больше на толстого грека. Сингера в те годы никто и не помнил.

Итак, слухи о немом шли густо и самые разноречивые. Евреи говорили, что он еврей. Лавочники на Главной улице утверждали, будто он получил большое наследство и теперь очень богат. В одном запуганном властями профсоюзном комитете текстильщиков шепотом передавали, что немой – организатор из КПП.[11]Одинокий турок, который забрел много лет назад в этот город и с тех пор изнывал здесь, торгуя в лавчонке полотном и холстиной, страстно убеждал жену, что немой – турок. Он доказывал, что, когда он заговорил с ним на своем родном языке, тот его понял. И, говоря об этом, он словно оттаивал, забывал переругиваться с детьми и был полон сил и энергии, планов на будущее. Какой-то деревенский старик утверждал, будто немой – из одного с ним округа и отец немого собирал лучший урожай табака во всей округе. Вот какие пересуды шли вокруг Сингера.

 

Антонапулос! В душе Сингера неотступно жила память о друге. По ночам, когда он закрывал глаза, лицо грека выступало из темноты – круглое, лоснящееся, с мудрой ласковой улыбкой. В его снах они всегда были вместе.

Прошло больше года с тех пор, как друг уехал. Год этот не показался Сингеру ни чересчур долгим, ни чересчур коротким. Скорее у него было выключено обычное ощущение времени, как у пьяного или у человека в полудреме. За каждым прожитым часом всегда стоял Антонапулос. И эта скрытая жизнь с другом менялась и шла попутно с тем, что происходило вокруг. В течение первых месяцев он больше думал о страшных неделях перед тем, как грека забрали, – о неприятностях, связанных с его болезнью, о вызовах в суд, о своих мучительных попытках обуздать причуды друга. Он думал о том времени, когда они с Антонапулосом были несчастны. Особенно преследовало его одно воспоминание из далекого прошлого.

У них не было друзей. Изредка они встречались с другими глухонемыми – за десять лет они познакомились с тремя. Но каждый раз что-то мешало завести с ними дружбу. Один переехал в другой штат через неделю после знакомства. Другой был женат, имел шестерых детей и не знал ручной азбуки. Но знакомство с третьим глухонемым Сингер вспоминал после того, как расстался с Антонапулосом.

Звали немого Карл. Это был изможденный молодой парень, работавший на одной из местных фабрик. Глаза у него были бледно-желтые, а зубы такие ломкие и прозрачные, что они тоже казались бледно-желтыми. В своем мешковатом комбинезоне, нелепо висевшем на его костлявом тельце, он напоминал желто-синюю тряпичную куклу.

Друзья пригласили его обедать и договорились встретиться в магазине, где работал Антонапулос. Когда они с Сингером туда пришли, грек был еще занят. Он кончал варить помадку из жженого сахара в кухне за магазином. Золотистая, блестящая масса лежала на длинном столе с мраморной крышкой. Теплый воздух был насыщен пряными запахами. Антонапулосу, как видно, было приятно, что Карл любуется тем, как он ловко выравнивает ножом теплую массу и режет ее на квадратики. Грек протянул новому приятелю на острие намазанного маслом ножа кусок помадки и показал фокус, которым он часто забавлял тех, кому хотел понравиться. На плите кипел чан с сиропом, и грек стал обмахивать лицо и жмуриться, изображая, какой сироп горячий. Потом Антонапулос окунул руку в горшок с холодной водой, опустил руку в кипящий сироп и тут же снова окунул ее в воду. Глаза его выкатились, он высунул язык, словно от нестерпимой боли. Он даже потряс рукой и запрыгал на одной ноге так, что задрожал весь дом. И вдруг улыбнулся, протянул руку, показывая, что это просто шутка, и стукнул Карла по плечу.

Когда они втроем шли по улице, взявшись под руки, стоял зимний светлый вечер и дыхание от холода превращалось в пар. Сингер шагал посредине. Он дважды заставлял их дожидаться, пока заходил в магазины за покупками. Карл и Антонапулос несли кульки с продуктами, а Сингер всю дорогу крепко держал их под руки и улыбался. Дома было уютно, и он весело расхаживал по комнатам, занимая разговором Карла. После обеда они продолжали беседу, а Антонапулос, глядя на них, вяло скалился. Толстый грек то и дело вразвалку подходил к шкафу и разливал джин. Карл сидел у окна и пил только тогда, когда Антонапулос подсовывал ему стакан к самому рту, да и то маленькими, благопристойными глоточками. Сингер не помнил, чтобы его друг был когда-нибудь так любезен с чужими, и радовался, что теперь Карл часто будет их посещать.

Было уже за полночь, когда случилось то, что испортило весь вечер. Антонапулос вернулся из очередного похода к шкафу, побагровев от гнева. Он уселся на свою кровать и стал поглядывать на нового знакомого с вызовом и нескрываемым омерзением. Сингер пытался разговором отвлечь гостя от странного поведения грека, но тот был неукротим. Карл, пораженный и словно зачарованный гримасничаньем толстяка, сгорбился в кресле, обхватив руками костлявые колени. Лицо его пылало от смущения, и он судорожно глотал слюну. Сингер больше не мог делать вид, будто ничего не замечает, и в конце концов спросил Антонапулоса, не болит ли у него живот, не стало ли ему нехорошо и не хочет ли он спать. Антонапулос покачал головой. Он показал рукой на Карла и стал делать все непристойные жесты, какие знал. Жутко было смотреть на его лицо, такое отвращение оно выражало. Карл съежился от страха. Наконец толстый грек заскрипел зубами и поднялся с места. Карл поспешно схватил свою кепку и выбежал из комнаты. Сингер проводил его по лестнице парадного. Он не знал, как объяснить постороннему человеку поведение своего друга. Карл стоял в дверях, сгорбившись и надвинув на глаза кепку, – он как-то сразу обмяк. Постояв, они обменялись рукопожатием, и Карл удалился.

Антонапулос сообщил Сингеру, что их гость украдкой залез в шкаф и выпил весь джин. Никакие уговоры не могли его убедить, что это он сам прикончил бутылку. Толстый грек сидел в постели, и его круглое лицо было горестным и полным упрека. На воротник его рубашки медленно капали слезы, и его никак нельзя было успокоить. Наконец он заснул, но Сингер долго лежал в темноте с открытыми глазами. Карла они больше не видели.

Потом он вспомнил другой случай. Несколько лет спустя Антонапулос взял из вазы на камине деньги, отложенные на плату за квартиру, и проиграл их в игорных автоматах. И тот летний день, когда грек пошел голышом вниз за газетой. Бедняга, он так страдал от жары! Они купили в рассрочку холодильник, и Антонапулос вечно сосал ледяные кубики; он даже брал их с собой в кровать, и они таяли, когда грек засыпал. И тот раз, когда Антонапулос напился и кинул в него миску с макаронами…

В первые месяцы разлуки эти отвратительные сцены вплетались в его воспоминания, как гнилые нити – в ткань ковра. А потом они исчезли. Те времена, когда он был несчастен, забывались. По мере того как проходил год, его мысли о друге спиралью уходили вглубь, пока он не остался вдвоем с тем Антонапулосом, которого знал только он один.

Это был настоящий друг, ему он мог сказать все, что у него на душе. Ведь Антонапулос – чего никто не подозревал – был человек мудрый. Шло время, и друг, казалось, все вырастал в его представлении; лицо Антонапулоса смотрело на него из ночной темноты значительно и серьезно. Воспоминания о нем стали совсем другими – теперь он уже не помнил о греке ничего дурного, а помнил только его ум и доброту.

Он видел, как Антонапулос сидит напротив него в большом кресле. Грек сидит спокойно, не шевелясь. Его круглое лицо непроницаемо. На губах – мудрая улыбка, в глазах – глубокая мысль. Он следит за тем, что ему говорят. И разумом своим все постигает.

Таков был Антонапулос, который теперь постоянно жил в его душе. Таков был друг, которому надо было рассказать обо всем, что творится вокруг, ибо за этот год кое-что произошло. Сингера покинули в чужой стране. В одиночестве. И, открыв глаза, он увидел многое, чего не понимал. Он был растерян.

 

Он следил за тем, как губы их складывают слова.

…Мы, негры, хотим наконец получить свободу. А свобода – это прежде всего право вносить свой вклад в общее дело. Мы хотим служить, получать положенную нам долю, трудиться и в свою очередь потреблять то, что нам должно быть дано. Но вы – единственный белый из всех, кого я встречал, кто сознает чудовищное бедствие моего народа.

…Понимаете, мистер Сингер? Во мне все время звучит эта музыка. Мне надо стать настоящим музыкантом. Может, я еще ничего не знаю, но я узнаю, когда мне будет двадцать. Понимаете, мистер Сингер? А тогда я поеду путешествовать по чужим странам, туда, где бывает снег.

…Давайте прикончим с вами бутылку. Налейте мне малость. Ведь мы же думали с вами о свободе. Это слово как червь точит мою душу. Да? Нет? Больше? Меньше? Ведь слово это – сигнал к мятежу, грабежам и коварству. Мы будем свободны, и тогда самые ловкие смогут поработить остальных. И все же! Ведь у этого слова есть и другое значение. Из всех слов это самое опасное на свете. Мы, те, кто это понимает, должны быть бдительны. Слово это облегчает нам совесть, ведь, в сущности, это слово – высочайший идеал человека. Но, пользуясь им, пауки плетут для нас самую гнусную паутину.

Последний только потирал нос. Он приходил изредка и мало разговаривал. Он задавал вопросы.

Все эти четверо постоянно являются к нему в комнату вот уже больше семи месяцев. Они никогда не приходят вместе, только поодиночке. И он неизменно встречает их у дверей с радушной улыбкой. Тоска по Антонапулосу живет в нем всегда – так же, как и в первые месяцы после разлуки, – и лучше коротать время с кем угодно, чем слишком долго оставаться одному. Это было похоже на то, что он чувствовал много лет назад, когда дал Антонапулосу клятву (и даже написал ее на бумаге и приколол кнопками к стене над кроватью): бросить курить, целый месяц не пить пива и не есть мяса. В первые дни было очень тяжело. Он не знал ни отдыха, ни покоя. Он так часто забегал к Антонапулосу во фруктовую лавку, что Чарльз Паркер стал ему грубить. Когда он кончал гравировать все, что ему было поручено на сегодня, он либо бесцельно коротал время в магазине с часовщиком или с продавщицей, либо шел куда-нибудь выпить кока-колы. В те дни ему было легче с чужими. Когда он оставался один, его угнетала неотвязная мысль о том, как ему хочется сигарету, пива или мяса.

Вначале он совсем не понимал этих четверых. Они говорили, говорили, и, по мере того как шли месяцы, говорили все больше и больше. Он так привык к движению их губ, что легко разбирал каждое слово. А потом, некоторое время спустя, он уже заранее знал, что каждый из них скажет, ведь тема у них всегда была одна и та же.

 

Руки его мучили. Они не знали покоя. Они дергались, когда он спал, и порой, когда он просыпался, он ловил их на том, что они даже во сне изображали слова перед его лицом. Он теперь не любил смотреть на свои руки и даже думать о них. Они были узкие, смуглые и очень сильные. Раньше он их холил. Зимой втирал жир, чтобы они не трескались, отодвигал кожицу на ногтях и подпиливал ногти по форме кончика пальца. Он с наслаждением мыл свои руки и за ними ухаживал. А сейчас только наскоро тер их утром и вечером щеткой и поглубже запихивал в карманы.

Когда он шагал по своей комнате, он либо трещал суставами пальцев, дергая их до боли, либо колотил кулаком одной руки по ладони другой. Но иногда, думая в одиночестве о своем друге, он замечал, что руки его бессознательно складывают слова. И, поймав себя на этом, он пугался, как пугаются люди, поймавшие себя на том, что говорят вслух. Словно он совершал что-то безнравственное. Стыд примешивался к горю, он сжимал руки и прятал их за спину. Но они все равно не давали ему покоя.

 

Сингер стоял перед домом, где они жили с Антонапулосом. Вечерело. В воздухе висел серый туман. На западе сквозь него пробивались тускло-желтые и розовые полоски. Встрепанный по-зимнему воробей четко прочертил кривую на фоне дымчатого неба и сел на черепичную крышу. Улица была пустынна.

Сингер не сводил глаз с окон второго этажа в правой половине дома. Это была их комната, а позади помещалась просторная кухня, где Антонапулос готовил еду. В освещенном окне было видно, как по комнате двигалась женщина. Против света она казалась большой и расплывчатой; на ней был фартук. Какой-то мужчина сидел с газетой в руках. К окну подошел ребенок, держа в руке кусок хлеба, и прижался носом к стеклу. Сингер видел комнату такой, какой он ее оставил: широкая кровать Антонапулоса и железная койка, где спал он, большая, туго набитая волосом кушетка и складной стул, разбитая сахарница, в которую они кидали окурки, сырое пятно на потолке, где протекала крыша, ящик для грязного белья в углу. В сумерки, как сейчас, в кухне не зажигали огня, там светились только горелки большой плиты. Антонапулос всегда прикручивал фитили, оставляя в каждой из горелок неровную полоску золотого и синего пламени. В комнате было тепло и вкусно пахло ужином. Антонапулос пробовал кушанья деревянной ложкой, и они стаканами пили красное вино. На коврике из линолеума перед плитой лежали яркие отсветы горелок – словно пять золотых фонариков. Молочные сумерки сгущались, и эти фонарики начинали гореть все ярче и ярче, а к ночи пылали живым и чистым огнем. К этому времени ужин всегда был готов; они зажигали свет и пододвигали к столу свои стулья.

Сингер поглядел на темное парадное. Он вспоминал, как они вместе выходили по утрам и вместе возвращались вечером. На тротуаре была выбоина, где Антонапулос как-то споткнулся и зашиб локоть. А вот почтовый ящик, куда им каждый месяц бросали счет за электричество. Он осязаемо почувствовал пальцами тепло дружеской руки.

На улице стало совсем темно. Он снова поглядел наверх в окно и увидел группу незнакомых людей; женщину, мужчину и ребенка. Внутри у него разлилась пустота. Все ушло. Антонапулоса нет, и ему не с кем делить воспоминания. Мысли друга теперь где-то далеко. Сингер закрыл глаза и попытался вообразить приют для душевнобольных и комнату, где сейчас спит Антонапулос. Он вспоминал узкие белые кровати и стариков в углу, играющих в карты. Он крепко зажмурился, но так и не смог увидеть ту комнату достаточно ясно. Пустота глубоко проникла в его душу; секунду спустя он снова поглядел в окно и пошел прочь по темной улице, где они так часто ходили вдвоем.

Вечер был субботний. В центре теснился народ. У витрины магазина стандартных цен слонялись негры, дрожавшие от холода в своих комбинезонах. Люди семьями стояли в очереди у кассы кинотеатра, парни и девушки глазели на рекламные киноплакаты. На улице было большое движение, и ему пришлось долго ждать, прежде чем он смог перейти на другую сторону.

Сингер прошел мимо лавки Чарльза Паркера. Фрукты на витрине – бананы, апельсины, груши авокадо, маленькие золотистые мандарины и даже несколько ананасов – выглядели очень красиво. Внутри хозяин обслуживал покупателя. Лицо Чарльза Паркера показалось Сингеру безобразным. Несколько раз в его отсутствие Сингер заходил в лавку и подолгу там простаивал. Он даже заглядывал на кухню, где Антонапулос готовил сладости. Но он никогда не входил в лавку, когда Чарльз Паркер был гам. Оба они с того самого дня, когда Антонапулос уехал в автобусе, старательно избегали друг друга. Встречаясь на улице, они отворачивались, не поздоровавшись. Однажды, когда Сингеру захотелось послать своему другу банку любимого меда из цветов черной ниссы, он заказал его у Чарльза Паркера по почте, чтобы с ним не общаться.

Сингер стоял у витрины и наблюдал, как двоюродный брат его друга обслуживает покупателей. В субботу вечером торговля всегда шла бойко. Антонапулосу иногда приходилось работать чуть не до десяти часов. Большой автомат стоял у самых дверей. Продавец сыпал в него кукурузные зерна, и они начинали вертеться, превращаясь в гигантские снежинки. Из лавки доносились знакомые приятные запахи. На полу валялась шелуха от фисташек. Сингер пошел дальше. Ему приходилось искусно лавировать, чтобы его не затолкали. На улицах по случаю праздника висели гирлянды красных и зеленых лампочек. Люди стояли веселыми группами, обнятая друг друга за плечи. Молодые отцы утешали замерзших, плачущих детей, сидевших у них на закорках. На углу девушка из Армии спасения в красно-синем капоре размахивала колокольчиком; она поглядела на Сингера, и ему пришлось бросить монету в стоящую подле нее чашку. Были тут нищие – белые и негры, – протягивавшие кепки или заскорузлые ладони за подаянием. Неоновая реклама бросала оранжевый отсвет на лица толпившихся людей.

Сингер дошел до угла, где они с Антонапулосом как-то в августовский день видели бешеную собаку. Потом он миновал Военно-морской универмаг, где Антонапулос фотографировался каждую получку. У Сингера и теперь в кармане лежали пачки этих фотографий. Потом он свернул на запад, к реке. Как-то раз они взяли с собой еду, перешли мост и устроили пикник на травке.

Сингер битый час прогуливался по Главной улице. Во всей толпе, казалось, только он был один. Наконец он вынул часы и повернул назад, к дому. Быть может, кто-нибудь зайдет к нему вечерком. Дай-то бог, чтобы зашел.

 

Он отправил по почте Антонапулосу большой ящик рождественских подарков. Сделал он подарки и всем четырем своим посетителям, и миссис Келли. А для всех них вместе купил радиоприемник и поставил на стол у окна. Доктор Копленд не заметил этого новшества. Биф Бренной увидел приемник сразу и только поднял брови. Джейк Блаунт слушал радио все время, пока сидел у Сингера, – всегда одну и ту же станцию – и, разговаривая, по-видимому, старался перекричать музыку, у него на лбу даже вздувались вены. Мик Келли сначала даже не поняла, что это радио. Потом она залилась краской и без конца переспрашивала, правда ли, что это его собственное радио, и может ли она его слушать. Она несколько минут вертела ручку, прежде чем нашла нужную волну. А потом села, подавшись вперед и сложив на коленях руки, с полуоткрытым ртом, и на виске у нее быстро билась жилка. Похоже было, что она вслушивается в звуки всем своим существом. Она просидела так чуть не до вечера, и раз, когда она улыбнулась Сингеру, глаза у нее были мокрые, и она беспомощно вытерла их кулаками. Она спросила его, можно ли ей приходить к нему в комнату и слушать радио, когда он на работе, и Сингер кивком ей ответил: «Да». И потом, несколько дней подряд, когда бы он ни отворял свою дверь, она всегда сидела возле приемника. Она то и дело проводила рукой по своим коротким, встрепанным волосам, а взгляд у нее был такой, какого он еще никогда не видел.