ВООБРАЖАЕМЫЕ ОБЩНОСТИ. РАЗМЫШЛЕНИЯ О ПРОИСХОЖДЕНИИ И РАСПРОСТРАНЕНИИ НАЦИОНАЛИЗМА. Бенедикт Андерсон

Концепции и определения

В рамках антропологии я предлагаю следующее определение нации: она есть воображаемая политическая общность, при этом воображаемая как имманентно ограниченная и суверенная.

Она воображаемая, потому что члены даже самой маленькой нации никогда не знакомы с большинством своих соплеменников, никогда не встречаются с ними и даже не слышат о них, но в то же время в голове каждого живет образ их общности. Ренан имел в виду этот акт воображения, когда писал в своей изящно пере­вернутой манере, что "сущность нации состоит в том, что все ин­дивиды имеют много общего и все многое забыли" [имеются в ви­ду междоусобицы и конфликты, предшествовавшие формированию нации. — АЛ.]. С определенной жесткостью Геллнер высказывает аналогичное суждение, когда он выносит свой приговор: "Национализм — это не пробуждение самосознания нации: он изобретает нации там, где они не существуют". Однако недоста­ток этой формулировки в том, что Геллнер настолько стремится показать фальшивые притязания национализма, что приравнивает "изобретение" скорее к "вымыслу" и "фальшивости", нежели к "воображению" и "созданию". Тем самым он предполагает, что су­ществуют некие "подлинные" общности, которые можно убеди­тельно противопоставить нациям. В действительности же вообра­жаемы все общности, крупнее исконных деревень со свойствен­ным для них непосредственным общением (а может быть, и даже они). Общности различаются не по их вымышленности или под­линности, а по способу их воображения. Яванские крестьяне всегда знали, что они связаны с людьми, которых они никогда не видели, но эти связи воспринимались частным образом, как неопределенно растяжимая сеть родства и клиентных отноше­ний. До совсем недавнего времени в яванском языке вообще не было слова для обозначения абстракции "общество". Сегодня мы можем думать о старорежимной французской аристократии как о классе, но воображать ее таким образом стали лишь недавно. На вопрос "Кто граф де X?" обычным ответом был бы не "пред­ставитель аристократии", а "правитель X", "дядя барона Y" или "клиент герцога Z".

Нация воображается ограниченной, потому что даже самые крупные из них, возможно, насчитывающие до миллиарда человек, имеют определенные, хотя и подвижные границы, за которыми на­ходятся другие нации. Даже самые мессианские националисты не мечтают о дне, когда все члены рода человеческого присоединятся к их нации так, как в определенные эпохи мечтали христиане о целиком христианской планете.

Нация воображается как суверенная, потому что ее концепция появилась в век, когда просвещение и революция разрушали бо­жественно-предписанное иерархичное династическое царство. Со­зрев на той стадии человеческой истории, когда даже самые пре­данные приверженцы любой универсальной религии неизбежно сталкивались с реальным плюрализмом подобных религий и не­совпадением онтологических притязаний и территориального рас­пространения, нации мечтают о том, чтобы быть свободными, а если и зависимыми от Бога, то лишь непосредственным образом. Суверен­ное государство представляет матрицу и символ этой свободы.

Наконец, нация воображаема как общность, потому что неза­висимо от фактического неравенства и эксплуатации, существую­щих внутри каждой из них, нация всегда мыслится как глубинное, горизонтальное товарищество. В конечном счете, именно это брат­ство в течение последних двух веков побуждало многие миллионы людей не столько убивать, сколько добровольно умирать за такой ограниченный плод воображения.

Эти смерти сразу ставят перед нами центральную проблему на­ционализма: что позволяет подобным грезам недавней (едва ли больше двух веков) истории приводить к таким колоссальным жертвам? Я считаю, что начало ответа кроется в культурных кор­нях национализма.

Культурные корни

Нет более поразительных символов современной культуры на­ционализма, чем кенотафии и могилы Неизвестного солдата. Пуб­личное церемониальное почтение к этим памятникам, оказываемое именно потому, что они преднамеренно пустые или же никто не знает, что находится в них, не имеет прецедента в более ранние времена. Чтобы осознать силу этого новшества, достаточно пред­ставить себе всеобщую реакцию на того дельного человека, кото­рый "открыл" бы имя Неизвестного солдата или настаивал бы на том, чтобы заполнить кенотафий подлинными костями. Святотат­ство странного, современного вида! Но хотя в этих могилах нет идентифицируемых бренных останков бессмертных душ, тем не менее, они ассоциируются с образами национальных героев. (Поэтому различные нации почитают такие могилы, не чувствуя никакой необходимости уточнить национальность отсутствующих там погребенных. Кем они еще могут быть, если не немцами, аме­риканцами, аргентинцами?..)

Символическое значение таких памятников становится еще бо­лее очевидным, если мы попытаемся вообразить, например, могилу Неизвестного марксиста или кенотафий павшим либералам. Мож­но ли избежать ощущения абсурда? Причина в том, что и мар­ксизм, и либерализм мало касаются темы смерти и бессмертия. А если национальные образы с ними связаны, то это наводит на мысль о близком родстве с религиозными представлениями...>

Невероятная живучесть буддизма, христианства или ислама на протяжении более тысячи лет при самых разнообразных социаль­ных формациях свидетельствует об их творческом ответе на во­прос о бремени человеческого страдания — болезни, увечьях, го­ре, старости и смерти. Почему я родился слепым? Почему мой лучший друг парализован? Почему моя дочь умственно отсталая? Религии пытаются объяснить это. Коренная слабость всех эволюционно-прогрессивных направлений мысли, не исключая и мар­ксизм, состоит в том, что на эти вопросы они отвечают пренебре­жительным молчанием. А религиозная мысль разными способами откликается на глубинные поиски бессмертия, обычно трансфор­мируя фатальность в непрерывность (карма, первородный грех и т.д.). Таким образом, она занимается связями между умершими и еще неродившимися, тайной регенерации. <...>

Я привожу эти простые наблюдения прежде всего потому, что в Западной Европе XVIII в. ознаменовал не только зарю эпохи на­ционализма, но и сумерки религиозного мышления. Век Просве­щения, рационального секуляризма принес с собой и свою совре­менную темноту. Страдания, отчасти созданные верой, не исчезли с ослаблением религии. Исчезновение рая как ничто другое сдела­ло фатальность особенно произвольной. Признание абсурдности спасения больше всего обострило необходимость другого типа продолжительности, бессмертия. Возникла потребность в светской трансформации фатальности в продолжительность, наделении слу­чайности смыслом. Как мы увидим, для этой цели больше всего подходила (и подходит) идея нации. Если широко признано, что нации-государства представляют собой "новые" и "исторические" образования, то нации, которым эти образования придают полити­ческое выражение, всегда восходят к незапамятному прошлому и, что еще более важно, будут жить вечно. Магия национализма превращает случайность в судьбу. Мы можем сказать, как Дебре: "Да, я случайно родился французом, но Франция ведь вечна".

Едва ли нужно объяснять, что я не утверждаю, будто появле­ние национализма к концу XVIII в. было "обусловлено" размыва­нием религиозной ясности или что само это размывание не требу­ет сложного объяснения. Я также не полагаю, что каким-то обра­зом национализм "вытесняет" религию. Я утверждаю лишь, что национализм следует рассматривать не в свете сознательно принятых политических идеологий, а в контексте предшествовавших культур­ных систем, из которых или вопреки которым он появился на свет.

В данном случае существенны две культурные системы — ре­лигиозная общность и династийное государство. Обе они в по­ру своего расцвета воспринимались как само собой разумеющиеся референтные рамки, наподобие национальности в наше время. По­этому необходимо рассмотреть, что обеспечивало этим системам очевидное правдоподобие, и в то же время подчеркнуть некоторые ключевые элементы в процессе их распада.

Религиозная общность

Трудно представить себе что-либо более впечатляющее, чем территориальный размах исламской уммы от Марокко до архипе­лага Сулу, христианства от Парагвая до Японии и буддистского мира от Шри-Ланки до Корейского полуострова. Великие сакраль­ные культуры включали представления об огромных общностях.

Однако представление о христианской общности, умме ислама и даже Серединном царстве <...> были возможны благодаря суще­ствованию священного языка и письменности. Достаточно рас­смотреть пример ислама: если магинданао встречались с бербера­ми в Мекке, они, не зная языка друг друга, не могли общаться устно, но понимали письмо друг друга, потому что общие для них священные тексты существовали только на арабском языке. В этом смысле письменный арабский язык функционировал подобно китайской письменности, чтобы создать общность через символы, а не через речь. <...>

Священные языки сделали вообразимыми такие общности, как христианство. Однако подлинный характер и достоверность этих общностей нельзя объяснить ссылкой только на язык: грамотные на этих языках составляли крохотные островки на поверхности неграмотного океана. Для более полного объяснения имеет смысл коснуться отношений между грамотными и обществом. Было бы ошибкой рассматривать первых как своего рода теологических технократов. Скорее они были звеном, ключевым слоем в космо­логической иерархии с божественной вершиной. Основополагаю­щие представления о "социальных группах" были центростреми­тельными и иерархичными, а не горизонтальными и ориентирован­ными на границу. Вызывающую удивление власть папства в пери­од его расцвета можно объяснить только существованием трансевропейского слоя церковников, грамотных на латыни, и концепции мира, разделяемой буквально всеми. Согласно ей двуязычная ин­теллигенция выступала связующим звеном между разговорным языком и латынью, посредником между небом и землей. (Ужас экскоммуникации отражал эту космологию).

Однако несмотря на все великолепие и силу великих религиоз­но-воображаемых общностей, их сплоченность неуклонно размы­валась начиная с позднего средневековья. Среди причин этого упадка отмечу только две, имеющие прямое отношение к уникаль­ной сакральности этих общностей.

Во-первых, исследования неевропейского мира, которые вне­запно расширили культурный и географический горизонт и, следо­вательно, представления о возможных формах человеческой жиз­ни. Этот процесс уже заметен в величайшей из европейских книг путешествий [книге Марко Поло. —А.П.]. <...>

Во-вторых, снижение роли самих священных языков. < ..> Ла­тынь перестала быть языком общеевропейской интеллигенции. По­сле 1640 г. все меньше и меньше книг выходило на латыни, и все возрастало число изданий на разговорных языках. Упадок латыни иллюстрирует более широкий процесс, в ходе которого религиозные общности, интегрированные посредством сакральных языков, постепенно подвергались фрагментации, плюрализации и территориализации.

Династийное государство

В наше время, возможно, трудно в полной мере представить себе мир, в котором династийное государство воспринималось бы большинством людей как единственная вообразимая "полити­ческая" система, так как по многим ключевым параметрам "серьезная" монархия идет вразрез со всеми современными пред­ставлениями о политической жизни. Королевская власть все орга­низует вокруг одного высшего центра. Ее легитимность производ-на от божественности, а не от населения, которое состоит в ко­нечном счете из подданных, а не граждан. По современным пред­ставлениям, суверенитет государства полностью и равномерно распространяется на каждый квадратный сантиметр легально де­маркированной территории. Но в средневековом воображении, ко­гда государства отождествлялись с центрами, границы были по­ристыми и нечеткими, и суверенитеты незаметно переходили один в другой. Поэтому парадоксальным образом империи и королев­ства тех времен были в состоянии сохранять в течение дли­тельного времени власть над крайне гетерогенными, часто даже не граничившими популяциями.<...>

Однако в XVII в. по причинам, на которых здесь нет нужды ос­танавливаться, начался медленный упадок автоматической леги­тимности священной монархии. <...> Вплоть до 1914 г. династийные государства составляли большинство членов мировой полити­ческой системы, однако многие правители уже в течение длитель­ного времени по мере отмирания прежнего принципа легитимности стремились к "национальным" отличительным знакам.

Восприятие времени

Было бы неверным полагать, что нации как воображаемые общности просто выросли из религиозных общностей и династийных государств и заменили их. Вместе с упадком священных общ­ностей, языков и династий происходила фундаментальная смена восприятия мира, которая больше, чем что-либо другое, делала возможным "представлять себе" нацию.<...> Роман и газета были теми формами, которые обеспечивали технические средства для представления воображаемых общностей типа нации. Действия персонажей романа происходят в одном времени, фиксируемом ча­сами и календарем, но при этом персонажи могут совершенно ни чего не знать друг о друге. В этом новизна такого воображаемого мира, создаваемого автором в умах читателей. Представление о социологическом организме, календарно движущемся в гомоген­ном, пустом времени — это точный аналог идеи нации. <..,>

Предполагается, что в течение сорока лет, прошедших после издания библии Гутенберга до конца XV в., в свет вышло более 20 млн. томов книг, а в следующее столетие — 150—200 млн.<„.> Газета же представляет собой как бы "крайнюю форму" книги, продаваемой в колоссальных масштабах, но краткосрочной попу­лярности, можно сказать —• однодневный бестселлер. То обстоя­тельство, что газета устаревает на следующий день после ее вы­пуска, порождает чрезвычайную массовую церемонию: почти од­новременное потребление ("воображение") газеты как артефакта. Мы знаем, что конкретные утренние и вечерние издания будут в основном потреблены между таким и таким часом, в этот, а не другой день. Значимость этой церемонии (Гегель заметил, что га­зеты современному человеку заменяют утреннюю молитву) пара­доксальна. Она осуществляется в молчаливом уединении и проис­ходит лишь в голове. Но каждый участник хорошо осознает, что выполняемая им церемония повторяется одновременно тысячами, если не миллионами, других людей, в существовании которых он уверен, но не имеет ни малейшего понятия об их индивидуально­сти. Эта церемония повторяется ежедневно или дважды в день, до конца календаря. Можно ли представить себе более живую карти­ну светской, исторически-временной общности? Читатель газеты, наблюдая, как его соседи в метро, парикмахерской или квартале потребляют точные копии его же газеты, постоянно удостоверяет­ся, что воображаемый мир имеет зримые корни в повседневной жизни. <..,>