ВЕЛИКОСВЕТСКАЯ ПРОСИТЕЛЬНИЦА

 

Среди множества лиц, осаждавших меня с разными, часто неосновательными просьбами, мне вспоминается одна просительница, явившаяся как‑то ко мне не на общий служебный прием, а на дом.

Это была очень красивая и элегантная женщина: высокая, стройная, с энглизированным акцентом и с манерами англичанки.

Не без волнения вошла она ко мне в кабинет, но, подавив в себе это чувство, подчеркнуто спокойно села в кресло, заложила по мужски ногу на ногу и, приветливо улыбнувшись, обратилась ко мне:

– Простите, что я беспокою вас не в служебное время, но мне не хотелось появляться в сыскной полиции на глазах у всех. Это могло бы вызвать разные сплетни… Я обращаюсь к вам, так как уверена в вашем молчании, не правда ли?

– Разумеется, сударыня, вы можете быть спокойны!

– Видите ли, я очень‑очень колебалась, прежде чем прийти к вам, так как не привыкла выносить наружу свои семейные дела; но, с другой стороны, – было бы глупо радикально менять жизнь, не выяснив даже имени виновницы этой грустной перемены.

– Что же вы хотите, сударыня?

– А вот я вам сейчас расскажу. Восемь лет тому назад я вышла замуж за капитана N‑ского полка, князя X. Мы поселились и живем с ним поныне в Царском. До прошлого года моя жизнь текла ровно и спокойно, муж мой был по отношению ко мне aux petits soins, нрава он был тихого, кроткого. Но вот с прошлого года с ним что‑то случилось, он в корне изменился. Будучи до того домоседом, он стал вдруг тяготиться домом, вечера принялся проводить то у друзей, то в собрании, зачастил в Петербург. Заметная перемена сказалась и в его отношениях ко мне: всегда корректный, выдержанный, он, разговаривая со мной, стал проявлять признаки раздражения, а однажды дело дошло до того, что в присутствии прислуги он позволил себе даже возвысить на меня голос. Чем дальше – тем хуже, и вот, наконец, князь из тихого, трезвого офицера превратился чуть ли не в дебошира и бретера. Заговорили о каких‑то пьяных скандалах, о каких‑то дуэлях и т. д.

– Напрасно, княгиня, вы придаете значение всяким слухам, обычно они либо вздорны, либо сильно преувеличены, – попытался я ее успокоить.

– Помилуйте, какие преувеличения?! Да вот вам для иллюстрации хотя бы случай, происшедший с мужем месяц тому назад. Придравшись, как обычно, к какому‑то им же выдуманному предлогу, князь заявил мне, что немедленно уезжает на три дня в Петербург.

Разумеется, из гордости, я не стала его удерживать, и он помчался на вокзал. Тоскливо для меня прошел день, наступил вечер. Не скрою от вас, что мысли мои были не в Царском, а в Петербурге, где, как я слышала стороной, князь завел какой‑то роман. Сижу я дома и рассеянно перелистываю Claude Farrer'a, как вдруг звонок и входит ко мне приятель мужа по полку Котик Z. Поцеловав мне руку, Z. сел и, едва сдерживая улыбку, заговорил:

– Ради Бога, княгиня, простите меня, что я являюсь к вам с нерадостной вестью. Но вы не пугайтесь – страшного ничего, но смешного много.

С трудом скрывая волнение, я вопросительно на него посмотрела.

Он продолжал:

– Знаете ли вы, где Серж? (это имя моего мужа).

– Знаю: в Петербурге.

– Вовсе не в Петербурге, а здесь в Царском и притом на гауптвахте!

– Как на гауптвахте? За что? Почему?

– А видите ли, княгинюшка, дело было так. Возвращаюсь я сегодня из Петербурга на трехчасовом поезде, выхожу на платформу и первого кого вижу – Серж.

– Представь себе, какое свинство! – говорит он мне. – Мне до зарезу нужно ехать в Петербург, а поезд только что ушел. Следующий же чуть ли не через два часа. Ведь этакое невезение! Ну, делать нечего, пошли мы с ним в буфет и молча выпили по бутылке Мума. Выходим опять на платформу и видим, на Петербургский путь подают какой‑то поезд.

– Voila mon affaire! – говорит Серж и, обращаясь к начальнику станции, запальчиво заявляет:

– Послушайте, господин начальник станции, как же это вы говорите, что ближайший поезд через 45 минут, а это что?

– Это подают императорский поезд, а частным лицам билетов на него не продают.

– Но неужели же нельзя мне устроиться в вагоне для свиты?

– Вот этого не знаю. Обратитесь, капитан, к инспектору императорских поездов, гофмейстеру Копыткину. Вот он стоит в конце платформы, видите того господина в форменном пальто на красной подкладке?

– Отлично, благодарю вас. Пойдем, Котик! – и он потащил меня за рукав.

Мы пошли не торопясь. По пути Серж принялся закуривать папиросу, она долго не зажигалась. Наконец, мы добрались до гофмейстера.

Я знал последнего за большого сноба, а потому пришел в ужас, когда увидел небрежно козырнувшего ему Сержа и услышал следующий диалог:

– Скажите, пожалуйста, вы – господин Подковкин?

Гофмейстера передернуло и, свирепо взглянув на Сержа, он сухо ответил:

– Я гофмейстер Копыткин. Что вам угодно?

– Ах, ради Бога, простите! Но не разрешите ли вы мне доехать до Петербурга в этом поезде?

– Не могу‑с! В императорском поезде частные лица не ездят.

– Да какой же я частный человек! Вы же видите, что я капитан N‑ского полка, господин Кобылкин?!

Тут терпение гофмейстера Копыткина лопнуло. Свирепо сверкнув глазами, он круто повернулся и быстрыми шагами направился в павильон, где и принялся звонить по телефону царскосельскому коменданту. И вот, в результате, Серж очутился на гауптвахте.

– Не правда ли, хорошенькая история? – обратилась ко мне княгиня, нервно покусывая губы.

Переживая мысленно сцену с гофмейстером Копыткиным и всячески сдерживая душивший меня смех, я сжал плотно зубы, не будучи в силах ей серьезно ответить. Эта невольная пауза длилась настолько долго, что моя встревоженная посетительница, вскинув лорнет, не без удивления на меня покосилась. Наконец, я приобрел способность говорить:

– Видите ли, княгиня, я плохо улавливаю ваши намерения. Вся ваша история, конечно, очень грустная, но я не вижу, чем бы я мог тут помочь?

– Я не сказала вам главного. Дело в том, что все эти истории с мужем, а их было немало, мне решительно надоели, тем более что причина его неожиданной перемены ко мне особенно оскорбительна. Мне прямо не говорят, но из намеков и слухов я знаю, что князь увлекся какой‑то недостойной особой и потерял голову. И я решила разойтись с ним. В этих условиях, казалось бы, мне должно было бы быть безразличным имя его предмета страсти. Но сознаюсь вам откровенно, что не успокоюсь до тех пор, пока оно не станет мне известно. Для ускорения дела я решила обратиться за вашей помощью.

Я, конечно, отказал моей посетительнице в ее просьбе, вежливо указав, что сыскная полиция разыскивает лишь уголовных преступников и отнюдь не занимается ни бракоразводными, ни матримониальными делами.

Если память моя и сохранила до сих пор образ красивой княгини, то по совести скажу, что причиной тому забавная сцена с гофмейстером Копыткиным.

 

 

ИЗ ОБЛАСТИ ЧУДЕСНОГО

 

В памяти некоторых сотрудников Петербургской сыскной полиции долго жил рассказ, наделавший в свое время немало шума в столице. Подробности дела, о котором я хочу рассказать, мне знакомы по данным полицейского архива. Оно заключалось в следующем.

В девяностых годах прошлого столетия столица, жившая жизнью несравненно более мирной, чем в первое десятилетие нашего века, была потрясена сенсационным убийством, происшедшим на Васильевском острове в конце Среднего проспекта. На чердаке одного из домов был обнаружен труп изнасилованной девочки лет 14‑ти. Ребенок был задушен, и труп его валялся среди беспорядка, не оставляющего сомнений в совершенном над жертвой гнусном акте.

Забила тревогу печать, взволновалось общественное мнение, но полиция, поставленная на ноги, тщетно билась в поисках злодеев.

Прошел месяц, другой, третий, наконец, полгода, и дело было прекращено за необнаружением виновного.

Вот тут‑то и начинается «нечто», относимое мною к области чудесного. Я говорил уже, что население столицы было потрясено этим убийством. Потрясен был и художник Б. Драматические описания этого преступления, месяца два появлявшиеся беспрерывно во всех газетах, повлияли на его художественное воображение, и он написал картину на соответствующий сюжет. Картина вышла блестящей, удостоилась академической премии и была затем выставлена у Дациаро.

Она привлекала толпы людей своей экспрессией. На ней был в точности воспроизведен чердак – место убийства; и точный портрет задушенной и распростертой девочки. На втором плане картины, в темных тонах, виднелся зловещий силуэт поспешно удаляющегося убийцы, только что свершившего свое гнусное дело.

Ладонью правой руки он раскрывал чердачную дверь, полуобернувшись на свою жертву. Это был отвратительный горбун; особенно поражало выражение его уродливого и отталкивающего лица; огромный рот, клинообразная рыжая борода, маленькие злые глазки, оттопыренные уши.

Картина эта у Дациаро появилась месяцев через шесть со дня самого убийства. И вот однажды среди толпы, глазеющей на нее, раздался крик, и какой‑то мужчина, упав ничком на землю, забился в судорогах. Подошедшие к нему на помощь были удивлены его разительным сходством с героем картины – тот же отвратительный горбун!

Он был перенесен в ближайшую аптеку, где, придя в себя, пожелал сам быть доставленным в полицию. Здесь, в величайшем волнении, объятый мистическим ужасом, он сознался в своем преступлении и объяснил тот преступный импульс, который толкнул его на преступление.

– С того самого дня, – говорил он, – образ задушенной девочки меня неотступно преследовал, я день и ночь слышал ее душераздирающие крики. Совершенно неожиданно подошел я к толпе у Адмиралтейства и глазам не поверил: на картине я увидел не только мою жертву, не только тот же чердак со всеми малейшими подробностями, но и самого себя! Как могло это случиться, кто мог зарисовать меняв эту страшную минуту – ума не приложу!

Это какое‑то наваждение, это какая‑то чертовщина…

Тогдашний начальник Петербургской сыскной полиции Чулицкий плохо, очевидно, верил в чудеса и не без основания решил арестовать художника Б., резонно подозревая его если не в соучастии, то, по крайней мере, в укрывательстве и недоносительстве.

Арестовать, однако, его немедленно не удалось, так как Б. находился в то время в Италии, где, очевидно, набирался художественных впечатлений. Он вернулся оттуда примерно через месяц.

За это время Чулицкий тщетно пытался проникнуть в тайну преступления.

Он не мог выбраться из заколдованного круга логических противоречий. И в самом деле: трудно было сомневаться в признании горбуна, добровольно им сделанном, да и приключившийся с ним припадок при виде картины был засвидетельствован и прохожими, и аптекарем. Из этого следовало, что художник Б. был неведом горбуну. С другой стороны, художник Б. не мог не знать горбуна, раз горбун был им запечатлен и именно в той обстановке и за тем преступлением, в котором он сам сознался. Предположить же, что горбун добровольно согласился позировать художнику для подобной картины – трудно, так как горбун тщательно скрывал свое преступление и не рискнул бы играть с огнем, не столько из логических соображений, сколько по безотчетному чувству страха.

Наконец, тайна разъяснилась.

Во время заграничного пребывания Б. о художнике были наведены самые точные и подробные справки, оказавшиеся для него вполне благоприятными; тем не менее он был арестован по приезде.

Узнав об обвинении, ему предъявленном, он рассказал следующее:

– Как и многие другие, я был захвачен рассказами о сенсационном убийстве и решил на этот сюжет нарисовать картину. Я немедленно отправился на место происшествия и сделал подробные наброски чердака. Тело ее я видел и зарисовал в покойницкой.

Стараясь в воображении своем воспроизвести всю картину злодеяния, я навел точнейшие справки о том, в каком положении было найдено тело. Все это я нарисовал. Мне недоставало главного действующего лица, т. е. поспешно скрывающегося убийцы. Воображение мое рисовало его почему‑то физически отвратительным, чем‑то вроде Квазимодо. Я имел обыкновение бродить по своему Васильевскому острову, где не раз по трактирам Галерной гавани отыскивал себе подходящих натурщиц и натурщиков. Лелея мысль подыскать Квазимодо, я зашел на угол 20‑й Линии в трактир. И вдруг, на мое счастье, входит человек, удивительно отвечающий на образ, намечавшийся в моем воображении.

Он заказал себе пару чая и уселся невдалеке от меня. Я вынул блокнот и осторожно принялся его зарисовывать: но он торопился и, напившись чаю, быстро ушел. Я спросил у трактирщика, кто он такой и где проживает. Трактирщик этого не знал, но заявил, что человек этот бывает каждый день приблизительно в то же время. Я этим воспользовался и сеансов в пять нарисовал его точный портрет.

– Я бесконечно удивлен странным совпадением, – закончил художник, – но это так!

Полицией был опрошен трактирщик, в точности подтвердивший слова художника, и Б. немедленно был отпущен.

Горбун был присужден к 20‑ти годам каторги.

 

 

«ШАЛЯПИН»

 

Как– то в служебные часы я обходил мою канцелярию, как вдруг раскрылась входная дверь и в управление ввалилась целая гурьба народа: двое мне неизвестных – один небольшого роста человек лет 30‑ти, другой – сущий великан, за ними следовали три моих агента. Лицо великана мне показалось знакомым (где бы я мог видеть эту физиономию?). Маленький человек, по виду мелкий торговец, визжал тенорком: «Нет, врешь, не отвертишься, я покажу тебе, как честный народ обманывать».

– Кто вы и что вы орете? – спросил я его.

– Кто я – это все едино, – отвечал он. – А видеть мне надо начальника.

– Я начальник и есть, говорите, в чем дело.

Он почтительно снял фуражку и порывисто заговорил.

Я сел, предвидя долгие объяснения.

– Я из города Осы, Пермской губернии; купеческого звания, у покойного родителя лесопильный завод по Каме был; я же коммерцией не занимаюсь и живу на свои капиталы. С неделю тому назад приехал в Москву погулять, а сейчас шел по Гнездиковскому переулку и нос к носу столкнулся с этим мошенником. Как прозывает он нынче себя, не знаю, а только явился этот жулик месяца два назад к нам в Осу, назвался Шаляпиным, дал концерт и обчекрыжил всю честную публику, а так как я человек культурный и понимаю, что от таких выходок может произойти немалое зло, то я и прошу вас, господин начальник, посадить его под замок за его выходки.

Так вот кого напоминал мне великан!

Я внимательно поглядел на него, и в самом деле сходство с Шаляпиным было разительное. Предвидя немало забавного, я прошел к себе в кабинет, позвав их обоих за собою, и, усевшись поудобнее, предложил подробно рассказать, как было дело. Купчик откашлялся и начал:

– Как я изволил вам говорить, коммерцией не занимаюсь и живу в Осе духовной жизнью. Состою сотрудником местной газеты «Осинский листок», пописываю в ней иной раз занятные статейки.

Страсть люблю музыку, иконопись, архитектуру, вообще профессии.

Жизнь в нашем городке самая что ни на есть серенькая, культурности никакой: сидят на завалинках да сплетничают, лущат семечки да шляются без толку в городском садишке. Есть у нас, между прочим, в городишке и наспех выстроенный дощатый театр, да только в нем мало пользы. Труппа любительская, плохенькая, а что насчет музыки, то какие уж концерты: почтмейстерша на рояле трынкает, казначейша утробным голосом ревет, и приставша разные стихотворения читает, да и та пришепетывает, словом, декаданс!

И вот месяца два тому назад в редакцию нашей газеты вваливается некий человек, называет себя антрепренером Шкловским и заявляет: «Хочу почтенную публику Осы осчастливить и сделать ей сурприз, да такой, какого она и отродясь не видывала.

Наш знаменитейший певец, краса Европы и Америки, отправляясь в кругосветное турне по Сибири, наш бесценный Федор Иванович Шаляпин дал мне, его антрепренеру, согласие на устройство одного концерта и в Осе. Конечно, наша «национальная гордость» наплевала бы на столь ничтожный городишко, но, проезжая в Сибирь, по Каме до Перми, решила не пренебрегать и Осой, благо последняя по пути. Короче говоря, великий Шаляпин будет здесь через неделю, цены, конечно, бенефисные, пропоет часика два‑три и айда дальше».

Нечего говорить, что редакция наша, как культурный центр, с восторгом встретила эту весть и протрубила о ней на газетных столбцах. Шкловский расклеил по городу саженные афишы, засел в кассу и в один день распродал все билеты на тысячу с лишним целковых. Не передать вам словами о столпотворении, начавшемся в городе. Разговоры только, конечно, о Шаляпине. Ко мне, как к знатоку музыки, пристают с расспросами, – что, мол, и как поет Шаляпин – зычнее ли губернского соборного дьякона, отца Варнавы, али нет? Некоторые жители, знающие светское обращение, предлагали попробовать раздобыть архиерейскую карету для встречи знаменитости. Да и я, сознаюсь откровенно, дня за три до концерта, часами заводил граммофон, стараясь в точности раскусить пение Шаляпина.

Концерт был назначен в 8 час. вечера, но уже с 7‑ми театр был битком набит. В первых рядах господин исправник с супругою на казенных местах, городской голова, именитое купечество. Дальше народ попроще, в ложах купеческие семьи, иные с грудными младенцами и прислугой; на галерке, известное дело, пролетариат.

Скажу по совести – в день концерта волновался я немало. Мне, как представителю печати, хотелось лично побеседовать с великим певцом и о нашей беседе напечатать в газете. Шкловский любезно обещал устроить это свидание перед концертом, но заявил мне, что это дело нелегкое, что Федор Иванович не любит бесед с посторонними, и тут же перехватил у меня 25 рублей для подкупа антуража знаменитости. В половине восьмого задним ходом пробрался я в театр к Шкловскому. «Ну что?» – спрашиваю. Он отвечает: «Изъявил согласие, но только обождите немного, сейчас евонная камер‑юнгфрау массирует его глотку перед выходом». – «Вот что! – говорю. – Ладно!»

Ровно в 8 часов Шкловский на цыпочках подошел к двери уборной, почтительно постучал, просунул голову в дверь и затем поманил меня пальцем. Сердце забилось, пальцы похолодели, сжалось горло, но, пересилив себя, я вошел в уборную. «Блоха, ха ха‑ха!» – раздался громоподобный голос, и я узрел Федора Ивановича (будь ему неладно!), развалившегося в кресле. Я растерянно пролепетал: «Я, конечно, понимаю, Федор Иванович, что насчет блохи это вы из вашего гениального репертуара, но если бы это вы и про меня сказали, то что ж, в сравнении с вами я и есть блоха, насекомое». Мошеннику моя кротость, видимо, понравилась.

«Садитесь, – пробасил он. – Я революционер, и для меня все люди едины. Мне наплевать, что с королями, что с горчишниками разговаривать».

– Я, Федор Иванович, корреспондент местной газеты. Хотелось бы дать статейку с вашим жизнеописанием. Может быть, снизойдете, поделитесь, так сказать, мемуарами‑с.

А он:

– Что ж, извольте! В детстве учился грамоте на медные деньги, вырос и кули таскал на барже, лакал казенку, после пел в архиерейском хоре, да так, что свечи в паникадилах гасли, ну а там и пошло, и пошло… Сначала Мамонтов помог, затем отличался у Зимина, потом императорские театры, ну а теперь всё передо мной пляшет и гнется. Итальянский король меня обожает, да и народ ихний мне цену знает, между прочим, в свое время итальянцы думали меня сковырнуть, выступал я в ихнем театре; в день спектакля явился ко мне их главный хлопальщик, так и так говорит, гоните тыщу лир, а не то мои молодцы освищут вас по первое число. Пошел вон, такой‑эдакий, говорю, да и спустил с лестницы, и что бы вы думали? Не освистали, шалишь, брат, успех агромадный стяжал, так‑то!

– А каких композиторов, Федор Иванович, предпочитаете?

– Гм!… всяких… разных, и русских, и немецких!

– Ну, а все‑таки, например?

– Да как вам сказать: Чайковского, Моцарта, Рубинштейна, Сальери, Циммермана, Вольф‑Израиля.

– А ваше любимое музыкальное произведение, позвольте вас спросить.

– Крейцерова соната Толстого, – ответил, не мигнув, мошенник.

– Изволите шутить, Федор Иванович.

– Однако пора кончить нашу беседу, – заявил мнимый Шаляпин, – мне необходимо поупражняться, – и он заревел гамму.

Оглушенный, но счастливый, вышел я в коридор.

Прошло пятнадцать минут, полчаса, но концерт не начинался.

Публика ерзала от нетерпения. Из уважения к великому таланту хлопать не смели. Жара стояла адовая, дыхание толпы, усугубленное несколькими десятками керосиновых ламп, отравляло воздух Пот со всех катился градом, но публика терпеливо ждала. В начале десятого Шкловский вышел на сцену, заявил, что сейчас произойдет событие, что почтенная публика услышит лучшего певца мира, просил соблюдать полнейшую тишину, дабы не спугнуть певца «хрупкой музы», как он выразился, и, поклонившись, исчез. Прошло еще томительных минут пятнадцать. Тайное нетерпение публики дошло до крайности. Наконец, вышел какой‑то всклокоченный человек во фраке, положил ноты на рояль и в почтительном ожидании остановился у стула. Толпа было захлопала, приняв его за Шаляпина, но человек судорожно замахал рукой и выразительно прижал палец к губам. Снова все замерло. Вдруг в глубокой тишине раздались три громких удара колокола и из‑за кулис полетели цветы, брошенные, очевидно, Шкловским, и медленно, не торопясь, величаво вышел на сцену «Шаляпин». Что тут поднялось – трудно описать! Публика заревела, занеистовствовала, раздались пискливые бабьи голоса, захныкали дети, одним словом, столпотворение вавилонское. «Шаляпин» подошел к рампе, остановился, милостиво улыбнулся, кивнул направо и налево и, сделав строгую морду, окаменел. Мгновенно толпа смолкла. «Шаляпин» минуты три постоял в полной тишине, затем, скосив глаз вправо, рявкнул: «Не кашляй, борода»; потом поглядев влево, сердито шикнул и, повернувшись к аккомпаниатору, сказал: «Начинайте, генерал!»

Лохматый ударил во клавишам, и «Шаляпин», состроив невероятную рожу, запел: «На земле весь род людской». Конечно, господин начальник, музыку я очень люблю и кое‑что в ней понимаю, но Бог его знает, что тут приключилось со мной – не разобрал подделки. Не скажу, конечно, чтобы и тогда мне пение его очень понравилось, а только действительно голос здоровенный, не человек, а пушка, куда нашему дьякону Варнаве! К тому же и нахальство свое берет, а держался мошенник как сущая знаменитость.

Не только публика рядовая, но и я сам оторопел, когда «Шаляпин» пропел про блоху и при тех самых словах, где говорится, что самому королю и королеве от блох не стало мочи и житья, этот мошенник скорчил не только пренахальную морду, но и, злобно прогнусавив: «Ага!», либерально ткнул перстом в самого господина исправника. Публика осталась от концерта, конечно, в восторге, а Шаляпин со Шкловским и аккомпаниатором поделили выручку и в ту же ночь с пароходом уехали. Я бы, пожалуй, и по сей день не узнал бы правды, да случилось так, что кто‑то у нас через несколько дней в столичной газете прочел отчет о выступлении Шаляпина в Павловском вокзале, как раз тот день, что и у нас в Осе. Слух быстро разнесся, и народ стал осаждать нашу редакцию. Ну, и натерпелся я ругани и насмешек за свои статьи и рекламы, даже вспомнить страшно. Не оставьте без внимания, господин начальник, мое заявление и упрячьте мазурика куда следует.

Великан, много раз пытавшийся вставить свое слово и перебить велеречивого рассказчика, но сдерживаемый мною, наконец, словно сорвался с цепи, быстро, быстро, с сильным немецким акцентом заговорил:

– Доннерветэр! Это шорт знайт што такой! Этот шеловек сумасшедший.

Эр ист феррикт! Их бин Вильгельм Фукс, я представитель фирмы Ферейн и Кои фсего неделя фернулся от Берлин.

Фот мои бумаги, фот майн пасс, фот виз!

Я осмотрел его документы, позвонил Ферейну, которого знал лично, и с большими извинениями отпустил Фукса.

– Что вы на это скажете, г‑н репортер? – строго обратился я к осинскому обывателю.

Тот только беспомощно развел руками.