Лекция 21. Феномен российской эмиграции
Противоречивое «всеединство» Серебряного века несло в себе исподволь накапливаемый потенциал неизбежного социокультурного взрыва. В культуре России начала XX века объективно зрело непримиримое противоречие между ориентацией на демократические ценности, на массовость как принцип культуры и — духовный аристократизм, элитарность, избранничество, индивидуализм. Не менее противоречивыми были и иные социокультурные установки этого времени: с одной стороны, традиционализм, нередко ассоциировавшийся в русской культуре с народностью и национальной самобытностью, а также с религиозной ортодоксальностью, своего рода духовным фундаментализмом православного толка; с другой — стремление к революционным, радикальным преобразованиям, к быстрой и резкой модернизации общества и его основных институтов, к решительному обновлению норм, ценностей, духовных принципов, тяготение к решительной ломке культурно-исторической парадигмы, пафос разрушения, негативизма по отношению к недавнему прошлому, культурному наследию, устоявшимся традициям.
Все усиливавшаяся «релятивность» Серебряного века приучала современников относиться индифферентно к «кричащим противоречиям», не узнавая в них «зеркала» неизбежной революции (как это проницательно делал Ленин, анализируя противоречия Л. Толстого). Отсюда неподготовленность Серебряного века к своему итогу и концу, впрочем, интуитивно и эмоционально предощущаемых почти всеми участниками исторического процесса как неизбежная катастрофа, близкая трагедия страны, культуры, интеллигенции, как апокалипсис, т.е. время Страшного суда, на котором всем придется держать ответ за совершенные дела и поступки и нести «возмездие» (ср. «Возмездие» А. Блока, соответствующие мотивы у М. Волошина, О. Мандельштама, А. Белого, Н. Гумилева, А. Ахматовой, В. Хлебникова и др.).
Радость предстоящей социальной, политической, религиозной и культурной катастрофы, нередко переживаемая творцами культуры предреволюционного времени, свидетельствовала о том, что за катастрофизмом совершающихся событий ими виделся не столько разрушительный, сколько созидательный смысл революции — общественное обновление, творческий расцвет, безграничная свобода мысли, слова, художественно-эстетической фантазии. Что же касается религиозного смысла революции, то общее его истолкование сводилось к различным ассоциациям Воскресения Христова, Пасхи («смертию смерть попрал»). Недавние «веховцы» пишут в 1918 г. продолжение своего труда — «Из глубины: сборник статей о русской революции». Здесь те же Н. Бердяев, С. Булгаков, С. Франк, П. Струве, А. Изгоев и присоединившиеся к ним Вяч. Иванов, С. Аскольдов и др. В названии — цитата из псалма, имеющего в христианской традиции смысл заупокойной молитвы, «De profundis» («Из глубины к Тебе взываю...»). Соответствующие образы мы встречаем после революции у А. Блока («Двенадцать»), у А. Белого (поэма «Христос воскресе»), у М. Волошина («Россия распятая»), у В. Маяковского («Мистерия-Буфф», где «нечистые», штурмуя небеса, провозглашают: «Мы сами себе и Христос и Спаситель!»), у А. Ахматовой и М. Цветаевой...
Когда грянул социокультурный революционный взрыв и российская цивилизация раскололась на свою советскую «половину» и «потустороннее» зарубежье, все решительные «модернизаторы» оказались по преимуществу на стороне революции и советской власти, провозглашавших своей главной целью всестороннее обновление России — в том числе и в политической, и в социальной, и в собственно культурной сферах. Соответственно все закоснелые «традиционалисты», тяготевшие к политическому, социальному, религиозному, культурному «охранению», закономерно консолидировались с контрреволюцией, с философским и религиозным консерватизмом, с традиционностью художественной и бытовой, повседневной и сомкнулись мировоззренчески и деятельно с эмиграцией (или, с советской точки зрения, «белоэмиграцией»). Размежевавшимся силам некогда единой культуры было трудно себе представить, что еще совсем недавно они вместе осуществляли противоречивый культурный синтез.
В статье «Партийная организация и партийная литература» Ленин писал о противоестественных политических союзах и соглашениях, сочетающих «строгую партийность» и беспартийную лояльность. Это было справедливо, но лидер профессиональных революционеров усмотрел в процессах, разворачивавшихся в России, рубежа веков лишь один аспект, интересовавший его, — политический. Между тем странными и противоестественными в начале XX века были и многие культурные, художественно-эстетические и философские объединения, разъединявшие их членов и участников гораздо больше, нежели объединявшие. Русская культура, по своим теоретическим, глубинным философско-мировоззренческим установкам тяготевшая к синтезу, духовной интеграции, была в реальности пронизана такими глубокими, неразрешимыми противоречиями, что ее чаемое «всеединство» было практически недостижимым, иллюзорным. Желаемое было исключительно далеко от действительного.
Однако в рамках самого Серебряного века противоестественность культурного синтеза, духовного «всеединства» в условиях все усиливающегося социокультурного раскола оставалась для большинства участников событий незамеченной, более того — непринципиальной. Это объясняется тем, что интегративные процессы в России конца XIX — начала XX веков объективно «сводили» между собой несводимое, соединяли друг с другом несоединимое, сближали далекое и т.п. Создавалась иллюзия преодоления, снятия противоречий, в то время как они подспудно «тлели», ожидая лишь повода для взрыва разрушительной силы, каким и была революция.
Так, не случайны были принципиальные «схождения» и «расхождения» в рамках культуры русского Серебряного века, с одной стороны, богоискательства (представители «нового религиозного сознания» — 3. Гиппиус, Д. Мережковский, В. Розанов, Н. Бердяев, С. Булгаков, В. Эрн и др.) и, с другой — богостроительства русских марксистов (В. Базаров, М. Горький, А. Луначарский, П. Юшкевич и др.). Первые ставили задачу найти свой, индивидуальный, неординарный путь к познанию Бога, стремились преодолеть ортодоксальность «казенного», официального православия, модернизируя религию. Другие пытались создать новую, политическую религию на основе социализма, социальной психологии масс, архетипов народной мифологии и фольклорных образов, выработать новое коллективное представление о Боге, вплоть до его создания, сотворения — в народной фантазии или в революционных прокламациях.
И «богоискателей», и «богостроителей» как мыслителей и деятелей культуры Серебряного века объединяло между собой то, что и те и другие понимали религию как феномен культуры и как разновидность творчества наряду с художественным, научным и философским творчеством. Будучи модернистами, они хотели во что бы то ни стало своим индивидуальным усилием преобразить религию, сотворить ее заново, порывая с вековыми традициями религиозности и конкретных конфессий, переосмысляя их в новом контексте.
Поиски новой веры первоначально сближали религиозных модернистов (богоискателей) и верующих в социализм революционеров (богостроителей); разница между ними, казалось, заключается лишь в смысловых акцентах (тонко подмеченных С. Булгаковым): религия Богочеловечества (продолжившая философские искания В. Соловьева) по своему социальному и мистическому смыслу противоположна атеистической «религии человекобожества» (представляющей собой кощунственное «обо-жение» человека — как он есть, во плоти). После революции их пути неизбежно и резко разошлись. Богоискатели очутились в эмиграции (внешней или внутренней); богостроители стали увлеченно строить социализм — «царство Божие на земле», оснащая строительство нового общества новой политической религией — марксизмом, ленинизмом, сталинизмом и т.п.
Не удивительны и сочетания, с одной стороны, рафинированного эстетизма (например, русских символистов), растворявших жизнь в искусстве; с другой — демонстративного антиэстетизма, граничащего с эпатирующей эстетизацией самой жизни, с «эстетикой безобразного» (ср. декларации русских футуристов и большевиков, называвших устами Ленина партийную конспирацию и вооруженное восстание «искусством», а социальные эксперименты возбужденной революционной толпы — «живым творчеством масс»). И те и другие представители отечественного декаданса (в сфере эстетической, религиозной, философской и политической мысли) последовательно разрушали границу между знанием и верой, между искусством и действительностью, между реалистическим и утопическим миросозерцанием. Многие символисты оказались в эмиграции, не расставшись с мечтами о реставрации прежней России символическим видением «реальнейшего»; большинство представителей русского авангарда (и прежде всего футуризма), особенно поначалу, в 20-е годы, образовали после революции «левый фронт искусств» и приняли активное участие в строительстве нового мира, понимая его как художественное творчество социальной реальности, как сотворение будущего страны средствами искусства.
В рамках Серебряного века такое расширительное толкование искусства и творчества (включающих в себя религию, политику, военные действия, экономику) казалось общей модернистской тенденцией, вполне соответствовавшей концепции «всеединства» В. Соловьева. Однако в ходе революционных событий выяснилось, что эстетизм одних в ужасе останавливается перед разгулом насилия и иррациональным механизмом массового террора (А. Блок, Н. Гумилев, О. Мандельштам, А. Ахматова, И. Бабель и др.); в то время как более радикальные «модернисты» шли дальше и с упоением и восторгом поэтизировали насилие, террор, диктатуру (В. Хлебников, В. Маяковский, В. Кириллов, С. Есенин, М. Шолохов, А. Фадеев и др.) как неотъемлемые атрибуты революционного обновления общества, не только оправдываемые логикой «живого творчества масс», но и объясняемые неизбежным и необходимым «крушением гуманизма» (А. Блок, Вяч. Иванов), неотвратимой гибелью старой цивилизации как основания для сотворения новой цивилизации, катастрофизмом хода истории в XX веке. Тем временем оказавшиеся в эмиграции художники — 3. Гиппиус и Д. Мережковский, Н. Бердяев и И. Ильин, В. Набоков и Б. Поплавс-кий рисовали крах гуманизма и кризис нравственности как продолжение апокалипсиса, начало которого положила русская революция, возвестившая миру о «Грядущем Хаме».
Профессиональный революционер в том смысле являлся «художником революции», что, создавая «новый мир», не колеблясь превращает тех, «кто был ничем», во «все», а тех, кто был «всем», — в «ничто», и, таким образом, отсекая от глыбы общества ненужное, лишнее, вредное, творит новую («художественную») реальность из подсобного человеческого материала. Разрушение предстает как составная часть революционного созидания; уничтожение «врагов народа» — работа «скульптора», ваяющего общество будущего. Для русского эмигранта созидание культуры выражалось в сохранении дореволюционных традиций, норм, ценностей (в литературе и искусстве, в философии и религии, в общении и быту), а вместе с тем — в отрицании всех советских новаций (классовости и партийности, «воинствующего материализма» и «научного атеизма», «трудового коллективизма» и «пролетарского интернационализма», революционного героизма и «социалистического реализма» и других извращений в духе пресловутой «мировой революции»).
Эстетика революции (как и эстетика контрреволюции) пришли в глубокое, органическое противоречие с эстетикой искусства, эстетической культурой в ее многовековом понимании. Пути двух альтернативных эстетик — классовой и внеклассовой (или классовой и бесклассовой) — трагически разошлись. И. Бунин был вправе презирать и ненавидеть В. Маяковского и С. Есенина, И. Бабеля и Б. Пильняка и за их «плебейство», и за их служение «красной блуднице», и за их низкий вкус. Зато Л. Троцкий мог с легкостью утверждать, что в эмиграции ни литературы, ни культуры вообще нет, поскольку все культурные и художественные процессы в России развиваются, отталкиваясь от Октября, который изменил логику истории — окончательно и бесповоротно. А Бухарин, признавая талантливость того же Бунина или Мережковского, констатировал вредность этих талантов, отданных на службу белогвардейщине. Те же процессы раскола можно было проследить в этике, социологии, психологии, философии познания, литературно-художественной критике, языкознании и т.п. отраслях культуры эпохи революции.
Нараставшая внутренняя поляризация русской культуры конца XIX — начала XX веков приводила к расщеплению культурного ядра, выразившемуся в наполнении ключевых понятий и представлений культуры противоположными и нередко взаимоисключающими смыслами, полярными оценками (достаточно вспомнить осмысление различными идейными течениями в это время таких явлений, как «революция» и «реформы», «либерализм» и «демократия», «социализм» и «капитализм», «материальность» и «духовность», «наука» и «религия», «нравственность» и «польза», «личность» и «массы», «хулиганство» и «рутина», «хамство» и «творческая активность», «мещанство» и «интеллигенция» и т.д.). Процессы качественного размежевания и борьбы различных ценностей, норм и тенденций в русской культуре Советской России и русского зарубежья заслонили собой, а затем и остановили объединительные, синтезирующие ее тенденции и процессы.
В углублявшемся процессе «раздвоения единого» происходило трагическое зарождение «двух культур» в одной национальной культуре, укоренялась их ценностно-смысловая и политическая дифференциация, перераставшая в социальную конфронтацию. Отражением и результатом этого и явилась ленинская концепция «двух культур», впрочем, не она одна (ср., например, «Переписку из двух углов» Вяч. Иванова и М. Гершен-зона или внутреннюю противоречивость публицистики Горького: с одной стороны, его «Заметки о мещанстве» и «Разрушение личности», с другой — его же «Несвоевременные мысли»; или органическую раздвоенность В. Розанова между революционерами и реакционерами; между классическим реализмом и декадентством, даже авангардом; между ортодоксальным православием и неканонической религиозностью, синтезирующей в себе черты архаического язычества, иудаизма и чуть ли не египетской мифологии).
И в данном случае формирование двух классово-полярных культур в одной было выражением прежде всего национального менталитета русской культуры (в кризисной фазе его развития), а не общих закономерностей становления национальных культур. Ни в одной национальной культуре мира, кроме тех, что испытывали прямое или косвенное влияние русской культуры этого времени (многие литературы и культуры народов России ощутили такое влияние совершенно непроизвольно), не складывалось столь резкого и драматического размежевания культуры демократической и культуры «господствующей» — официальной или элитарной (в том числе и социально нормированной: то, что для Ленина и его единомышленников скрывалось за ярлыками «буржуазная», «помещичья», «клерикальная», «чиновничья», «мелкобуржуазная», т.е. «мещанская» или «крестьянская», культура).
Образование «двух русских культур» (явление уникальное в истории мировой культуры!) после Октябрьского переворота и гражданской войны, узаконившее социально-классовый, военно-политический и идеологический раскол единой русской культуры и всей российской цивилизации на два взаимоисключающих и непримиримых лагеря, было закреплено и территориально. Одна русская культура (советская) стала монополией метрополии (Советской России), другая русская культура (культура русского зарубежья) стала принадлежностью диаспоры, «русского рассеяния».
![]() |
Раздел 3. Культура России XX века
Отношения взаимной конфронтации, борьбы, непризнания, обличения определили самый смысл поляризации замкнутых в себе, непроницаемых друг в друга социокультурных систем, опирающихся в то же время на общие национальные традиции, единые ценностно-смысловые истоки, один национальный язык, общий образно-ассоциативный культурный фонд и т.д. Трещина раскола прошла по сердцу русской культуры и породила, помимо «двух культур», соревнующихся между собой и конфронтирующих друг с другом, две российских цивилизации — по «ту» и по «эту» сторону государственной границы России.
Обе русские культуры XX века, возникнув из единой, хотя и противоречивой культуры Серебряного века, представляли собой две разные системы смысловых структур и ценностей русской культуры, существующие во взаимонепроницаемых смысловых пространствах, отталкиваясь друг от друга, бескомпромиссно разделенные «железным занавесом» взаимных запретов. Советская культура была отделена от Серебряного века социокультурным «взрывом» — революцией; культура русского зарубежья была отрезана от своего дореволюционного прошлого территориальным отчуждением — эмиграцией. Двойная, притом крайне резкая, ценностно-смысловая метаморфоза, произошедшая с русской культурой Серебряного века после революции, суммарно и выразилась в формировании «железного занавеса» — символического «разделителя» поляризованных ценностей, смыслов, норм и традиций.
«Железный занавес» не только отделил советскую культуру от культуры русского зарубежья, послереволюционную действительность от дореволюционного прошлого, но и тоталитарную Россию от всей остальной мировой культуры и иных цивилизаций. Эмигрантская культура довольно легко и естественно вписалась в западно-европейскую цивилизацию (хотя русские эмигранты изо всех сил отстаивали свою культурную самобытность и независимость). Напротив, молодая советская культура очень быстро усвоила антизападные принципы и антибуржуазный пафос, основанные на представлении о кольце «враждебного окружения», в котором находится, как «осажденная крепость», Советская Россия, о «заговоре» мирового империализма против родины «мировой революции».
В отношениях между «двумя русскими культурами» начал действовать механизм селекции, констатировавший не только
S Я
я я а
Hi S S
S
о
И и
А
Х
и
S
о я
<и
е
СО
Т
<о
S
<и X
и
_
принципиальное различие двух культурных систем, но и их функциональные расхождения: непримиримую конфронтаци-онность норм, бескомпромиссное размежевание целевых установок и смысловую взаимоисключаемость ценностных ориентации. Парадоксальность этого регулятивного механизма заключалась в том, что практически все реальные субъекты русской культуры в условиях социально-политического и культурно-исторического раскола страны не могли и не хотели слышать своих оппонентов, слушая исключительно самих себя; не могли и не хотели видеть какой-либо иной системы норм и ценностей, кроме той, которую исповедовали сами, искренно считая ее единственно правильной, исторически закономерной, соответствующей самой природе русской культуры, ее ментальным основаниям.
Тем более не могло быть и речи о каком-либо национально-культурном единстве двух систем, о какой-либо их возможной интеграции. Для Советской России была возможна интеграция на основе перспектив мировой революции, победы коммунизма во всем мире, социалистического будущего всего человечества под эгидой советской власти. Для российской эмиграции интеграция предполагала неизбежное падение большевистского режима и возвращение России в лоно западно-европейской цивилизации. Советская культура строилась на отрицании культуры русского зарубежья — от ее игнорирования и непризнания до полного искоренения и уничтожения. Эмигрантская культура исходила (в своей основе) из принципиального неприятия «советизма» и большевизма во всех их проявлениях — политических, социальных, культурных, художественных и готовилась, в случае необходимости, сменить большевиков во главе России.
Утопизм, самодовлеющий монологизм, взаимная непримиримость двух русских культур XX века, объективно приводившие недавних соотечественников к взаимной «культурной глухоте и слепоте», делали невозможным на протяжении многих десятилетий какой-либо диалог между двумя русскими культурами XX века, игнорировавшими сам факт существования друг друга или сознательно искажавшие облик друг друга. Обе русские культуры — в своей обоюдной необъективности — мифологизировали противника, а затем беспощадно боролись с созданными собственным больным воображением тенденциозными образами друг друга. Тем самым обе культурные системы оказывались взаимонепроницаемыми для враждебной критики друг друга «параллельными» культурными мирами.
Вначале преобладала тенденция к сохранению единства и целостности русской зарубежной культуры. При этом главным стимулом единства культуры русского зарубежья выступала конфронтация: упорная, ожесточенная, непримиримая оппозиция советской власти, большевизму, коммунистической идеологии. Об этом говорил в своей парижской речи «Миссия русской эмиграции» (16 февраля 1924 г.) И.А. Бунин. Политический характер этой оппозиции, продиктованный атмосферой Октябрьской революции и гражданской войны, поначалу был не только преобладающим, но и единственно возможным. Казалось несомненным и не подлежащим обсуждению, что контрреволюция, антибольшевизм и антисоветизм — это главное, что может и способно объединить эмиграцию, т.е. всех, кто добровольно и по убеждению покинул Россию, не принимая последствий Октябрьского переворота — большевистской диктатуры, красного террора, национализации собственности, введения коммунистической цензуры, репрессий против любой оппозиционности (политической, религиозной, нравственной) и т.п.
Культура русского зарубежья и воспринимала себя в целом как живую наследницу всех исконных национально-русских традиций — культурных, религиозных, языковых, патриотических, нравственных, сознавала себя как оплот всех духовных сил нации, противостоящих террору, разрушению, разгулу произвола и насилия, попранию всех нравственных и культурных ценностей русского народа, его святынь и идеалов. Как единая и целостная система она выстраивалась в последовательном противопоставлении русско-советской культуре: как истинное — ложному, национальное — вненациональному, духовное — бездуховному и т.п. Она самоосуществлялась как культура именно в отрицании революции, советизма, большевизма, интернационализма, атеизма и т.п. явлений или форм культуры (включая принципиальное отвержение творчества М. Горького, А. Блока, М. Волошина, В. Маяковского, Л. Леонова, А. Луначарского, С Есенина, Б. Пильняка, М. Рейснера, Вс. Мейерхольда, И. Бабеля, М. Зощенко, П. Романова, И. Эренбурга и др.). В той или иной степени эта тенденция получила свое ясное выражение в критических статьях и публицистических очерках И. Бунина,
Б. Зайцева, К. Бальмонта, Вл. Ходасевича, Г. Иванова, Г. Адамовича, Д. Святополка-Мирского и др.
«По сю сторону» советской власти теоретики «новой культуры» и идеологи побеждающей всемирной революции и вовсе не признавали зарубежной русской культуры. Характеризуя и эмигрантскую культуру, и «принципиальных сторонников» дооктябрьской культуры, и «внутренних эмигрантов» революции как «кадетскую культурность», как запоздалое и поверхностное отражение чужих культур в русской общественности, Л. Троцкий, виднейший большевистский теоретик культуры, называл культурное творчество русских эмигрантов — по ту и по эту сторону границы — «пенкоснимательством». Даже «присоединившиеся» к советской власти деятели культуры — всего лишь «обыватели от искусства», временные «попутчики революции». Представители же русской эмиграции не заслужили, по Троцкому, и этой функции: их просто нет ни в каком качестве, это — фикция; не отрицательная даже, а мнимая величина культуры! Те же, кто в своем военно-коммунис-тическом рвении стремился быть еще левее, чем Троцкий, — «напостовцы», затем «рапповцы» — почитали эмигрантщиной даже большевика-ленинца А. Воронского вместе с его «Перевалом» («воронщину»)...
В одном Троцкий был безусловно прав. Все более или менее последовательные, а также непоследовательные или даже совсем бессознательные оппоненты большевизма и советизма в культуре были органически, духовно, нравственно связаны с русской эмиграцией (даже не поддерживая с нею никаких видимых контактов). Все они были или стали (включая вскоре и самого Троцкого!) в разной степени «внутренней эмиграцией» в советской культуре, представителями «теневой культуры», скрытой оппозиции и даже в некотором смысле «контркультуры» в Советской России, в Советском Союзе. Вместе с культурой русского зарубежья они составляли несомненное единство, органическую целостность (пусть и неосознаваемую, подсознательную). Их объединял антитоталитарный пафос и явное тяготение к демократии и либерализму в политике и культуре.
В то же время альтернативная часть советской культуры лишь в какой-то мере являлась тенью от эмигрантской культуры (именно так ее всегда и стремился представить советский официоз, уверяя обывателей в том, что «низкопоклонство перед Западом»,
«безродный космополитизм», любая критика советской действительности или модернистский формализм в литературе и искусстве есть результат продажной сути «старой» интеллигенции и сознательной деятельности иностранных разведок, происков пресловутой «агентуры империализма» или белоэмигра-ции и т.п.). Парадокс раскола российской цивилизации состоял в том, что на самом деле инакомыслие в Советской России в гораздо большей степени представляло собой тень, которую отбрасывала на российскую культуру тоталитарная советская система, или, иначе, была верной тенью тоталитарной культуры, столь же противоположной по смыслу тоталитаризму, сколько и неотрывной от него, существующей с ним «в паре».
Но аналогичное явление наблюдалось и в культуре русского зарубежья, кажущееся единство которой нарушилось, «треснуло» вскоре после поражения Белого движения. Появились «сменовеховцы», «евразийцы», новоявленные социал-демократы, стремившиеся если не к «замирению» с советской властью и большевиками, то по крайней мере — к их признанию как объективного исторического факта, как исторической неизбежности, требующей понимания и объяснения, а потому — культурных, нравственных, идейно-политических компромиссов. Появился (в азиатской части диаспоры — Харбине) и призрак национал-большевизма, т.е. своего рода «русского национал-социализма», обоснованного лидером «сменовеховства» Н. Устряло-вым, — призрак, которому предстояло впоследствии долго «бродить» по просторам России.
Появился и собственно «русский фашизм», который хотя и воевал, особенно на словах, с советской властью и коммунистами, но отнюдь не являлся альтернативой тоталитаризму, предлагая взамен его советского, коммунистического, интернационалистского варианта (во всяком случае поначалу) антисоветский, националистический, но не менее зловещий и агрессивный вид тоталитарного режима. Есть данные полагать, что «русский фашизм» был инспирирован агентурой ГПУ/НКВД в 1930-е гг. с целью раскола эмиграции, а значит, не был органическим явлением для русской культуры, в том числе и культуры русского зарубежья. (Понятно и то, что после начала и тем более после окончания Великой Отечественной войны советские органы контрразведки постарались отмежеваться от «Русской Фашистской партии» и ей подобных нацистских организаций, тем более если они ею же и были спровоцированы.) Однако сам факт идейного и культурного раскола русской эмиграции говорил о неизбежности дивергентных и конфронтационных процессов в культуре русского зарубежья, происходивших на той или иной идейной почве — национально-культурной, политической, религиозной и т.д.
Все эти разноречивые идеологические течения и культурные явления были потенциальными союзниками советской тоталитарной культуры и потенциальными оппонентами культуры русского зарубежья, в целом антитоталитаристской. При всей своей «мозаичности», бессистемности, подчас хаотичности эти оппозиционные зарубежной русской культуре XX века элементы образовывали своего рода тоталитарную «тень» в рамках антитоталитарной культуры, или «контркультуру» русского зарубежья. Впрочем, эта «теневая система» эмигрантской культуры была в неменьшей степени тенью советской культуры на русское зарубежье (как представлялось многим эмигрантам— как в позитивном смысле, так и в негативном), чем собственной тенью русской эмиграции в области культуры.
Но опасность «разномыслия» русской эмиграции, а значит, и раскола русского зарубежья, его культуры, отмеченная, в частности, И. Ильиным, не была единственной. Другой, не менее важной опасностью оппозиционных движений в русской эмиграции (особенно «левых», «демократических») было «мирное рядомжительство» Запада и Востока, т.е. всяческие компромиссы с тоталитаризмом, его легитимизация, попустительств, идеологическое сближение с ним, обоснование возможной (уже в 20—30-е годы XX века, а тем более после окончания второй мировой войны) конвергенции «буржуазного Запада» с «коммунистическим Востоком».
Разъединяясь с основным массивом культуры русского зарубежья, «просоветские» или близкие им течения внутри русской эмиграции тем самым не только подрывали ее целостность и отрицали ее особый «правовой статут», но и санкционировали — философски, политически, нравственно — большевизм и допускали возможность и чуть ли не правомерность контактов с коммунистической «провокатурой» (например, косвенное сотрудничество с органами ОГПУ — НКВД и даже прямое пособничество советской агентуре). И. Ильин писал о возникновении неуловимых организационных и идеологических форм, обеспечивающих свободу «коммунистической инфильтрации» в среду русской эмиграции («криптокоммунизм», «салонный коммунизм» и «левая социал-демократия»). Отчуждаясь от русской эмиграции как последовательной оппозиции большевизму, «аномальные» явления русской зарубежной культуры вольно или невольно составляли единство с советской тоталитарной культурой, то полемизируя с ней, то оправдывая ее, то борясь с ней, то поддерживая ее, то игнорируя ее, а то смыкаясь с ней в идейном и ценностно-смысловом отношении.
Русскую эмигрантскую культуру почти с самого ее зарождения раздирали непримиримые, фундаментальные противоречия. Даже если люди одной («профессорской») культуры, одного рода занятий (философией), одной судьбы (насильственное изгнание из России большевистской властью в 1922 г.), как Бердяев и Ильин, не могли найти между собой точек соприкосновения, духовного единства и общих задач культурной деятельности, не могли сойтись между собой относительно исторических путей России и ее культурно-цивилизационного развития, то что же было говорить о других — генералах и поэтах, казаках и министрах, революционерах-подпольщиках и потомственных аристократах? Бинарность русской культуры, поначалу, казалось бы, преодоленная эмиграцией, сплотившейся в своем неприятии Советской России, в конце концов ярко проявилась в глубоком и неразрешимом расколе культуры русского зарубежья. Первым толчком к нему послужила политика мировых держав по отношению к Советской России, легитимировавшая большевистский режим (после чего интерес к эмиграции из России на Западе резко снизился). Следующий этап раскола русской эмиграции оказался связан с предпосылками и началом второй мировой войны. Однако и сама по себе культура русского зарубежья содержала в себе зачатки будущего глубокого цивилизационного кризиса.
Когда после революции стала складываться русская диаспора и образовались такие центры русского зарубежья, как Прага, Белград, Варшава, Берлин, Париж, Харбин, русская культура начала жить и развиваться за рубежом — не только в отрыве, но и в отчетливом идеологическом и политическом противостоянии Советской России и русской советской культуре. Причем для существования «архипелага русской зарубежной культуры», непосредственно состоявшей в контакте со всей мировой культурой, оказалось до известной степени несущественным то конкретное языковое, конфессиональное, культурное, политическое и т.п. окружение, в котором жили и занимались творческой деятельностью представители русской эмиграции. Это могли быть славянские страны — Чехословакия, Югославия, Польша; Западная Европа — Франция и Англия, фашистская Италия и Веймарская Германия; это могли быть Манчжурия и Китай или Соединенные Штаты. Гораздо важнее оказалось то, что объединяло и сближало деятелей русской культуры за рубежом: они чувствовали себя полномочными и ответственными представителями России, продолжателями всей многовековой русской культуры (в некотором смысле даже единственными и последними, поскольку не признавали за лидерами Советской России и поступившими на службу к большевикам представителями русской интеллигенции права представительствовать в мире от лица русской культуры). Соответственно русские эмигранты с полным основанием считали себя ответственными за сохранение национального культурного наследия от большевистского варварства, от уничтожения и забвения великой тысячелетней культуры России.
В самом деле, последовательное противостояние принципам новой, советской культуры — пролетарскому интернационализму, атеизму и материализму, партийно-классовому, по-литико-идеологизированному подходу, селекционной избирательности по отношению к классическому культурному наследию, диктаторским методам руководства культурой и контроля за ней — позволило деятелям русского зарубежья сохранить в течение всего XX века многие традиции русской классической культуры XIX века и неклассической культуры Серебряного века, в том числе национальный менталитет, общечеловеческие и гуманистические ценности, традиции идеалистической философии и религиозной мысли, достояние как элитарно-аристократической, так и либеральной и демократической культуры, — без каких-либо изъятий или тенденциозных интерпретаций и оценок, не ограниченное никакими запретами и предписаниями политическое, философское и художественное свободомыслие.
Становлению и закреплению в культуре русского зарубежья многих принципов и ценностей, непривычных для русской культуры XIX века, страдавшей от политической и духовной цензуры, идеологических гонений, атмосферы официального единомыслия и т.д., способствовала давно сложившаяся атмосфера западно-европейского культурного плюрализма, составлявшая естественный фон и контекст развития русской культуры за рубежом. Поэтому культура русского зарубежья противостояла организуемой монистически и централизованно советской культуре как плюралистичная, аморфная, стихийно саморазвивающаяся, многомерная в социальном, политическом, философском, религиозном, эстетическом и других отношениях. При всех своих духовных преимуществах эти же самые свойства культуры русского зарубежья определяли ее слабость по сравнению с организованной и централизованной советской культурой, явно выходившей в масштабах мировой культуры на первый план интересов большинства.
Эти привходящие, но принципиально важные обстоятельства становления и развития зарубежной русской культуры как культуры массовой российской эмиграции предопределили многие особенности культуры русского зарубежья в XX века. С одной стороны, деятели культуры русского зарубежья, как правило, не ассимилировались с культурами ближайшего окружения, хотя и вступали с ними в плодотворный творческий (и утилитарно-прагматический) контакт, оставаясь прежде всего представителями русской культуры, но не тех культур-«доноров», которые дали приют эмигрантам и обеспечили им условия для творчества. Исключения здесь чрезвычайно редки (Э. Триоле, Н. Сар-рот, П. Устинов, И. Стравинский, С. Рахманинов; отчасти В. Набоков, В. Аксенов, И. Бродский и некоторые др., в той или иной мере освоившие «чужую», иноязычную культуру и включившиеся в нее как ее участники и творцы).
Русские эмигранты были не только по преимуществу носителями русской культуры (а не культуры вообще), но еще и патриотами русской культуры (включая русский язык, русские обычаи, русскую веру, русскую философию и литературу, русскую музыку и т.д.). Они ушли в эмиграцию ради сохранения (в себе, через себя) русской культуры, уничтожаемой, искажаемой и запрещаемой на родине; находясь в эмиграции, они видели свою культурно-историческую миссию в том, чтобы продолжить и по возможности развить это сохранение. Их волновало, занимало, интересовало лишь то, что было связано с судьбами русской культуры, ее прошлым, настоящим и будущим, причем до такой степени, что им казалось, что и всех окружающих иностранцев должны интересовать «русские вопросы», русская культура, судьба русской эмиграции и самой России.
Так, Д. Мережковский, получив от Муссолини разрешение задать ему несколько «не слишком трудных» вопросов о Данте, спрашивал диктатора о его планах всемирной борьбы с коммунизмом, о перспективах развития «Римской империи» и о соединении государства с церковью, имея в виду исключительно приложение этих вопросов к ситуации в Советской России и возможной войне с нею. Практически все эмигранты (даже те из них, кто до эмиграции вовсе не был склонен к каким-либо национально-культурным пристрастиям) становились сторонниками славянофильства и почвенничества; носителями и проповедниками «Русской идеи», абсолютизация и эстетизация которой была порождена самой эмиграцией и усиливавшейся безысходной ностальгией.
С другой стороны, они подчеркнуто конфронтировали с со-ветизмом, большевизмом, социализмом и всеми культурными новациями, берущими свое начало в Советской России, в том числе самыми невинными. Так, И. Бунин отказывался сотрудничать с теми эмигрантскими издательствами, которые перешли на новую, «советскую» орфографию, т.е. игнорировавшими Ъ в конце и середине слов, а также изымавшие из употребления h, F, V, I. Основатель и главный теоретик евразийства князь Н.С. Трубецкой полагал, что православная ориентация евразийства служит достаточной гарантией от упреков в сочувствии большевизму или обвинений в соединении славянофильства (умеренного национализма) с большевизмом, поскольку «православный большевизм» есть «белая чернота». (Впрочем, постсоветская история показала, что альянс коммунизма и советизма с православием и национал-патриотизмом, кажущийся на первый взгляд невозможным и противоестественным, в определенных условиях не только возможен, но и неизбежен: так, мимикрировал сталинизм в годы Великой Отечественной войны; такова же, например, и зюгановская КПРФ рубежа XX и XXI веков). Интерес русских эмигрантов к социальным и культурно-историческим процессам, развертывавшимся на родине, постоянно блокировался стойким предубеждением к деятелям советской культуры, считавшимся наемниками или прислужниками большевиков. Это не могло не привести культуру русского зарубежья к мучительному раздвоению между национально-русским патриотизмом и политическим охранением, консерватизмом, а в дальнейшем — и к их трагическому разладу и расколу.
В подобной атмосфере любые политические, философские, религиозные и эстетические споры русских эмигрантов (даже споры на бытовой почве!) легко перерастали в затяжные, непримиримые идеологические конфликты; в подобной среде легко укоренялись агенты ОГПУ—НКВД, вербовавшие своих сторонников среди колеблющихся или ностальгически озабоченных, среди отверженных в эмигрантской культурной и общественной жизни (особенно характерна здесь судьба мужа М. Цветаевой С.Я. Эфрона, обусловившая трагедию всей семьи). Но в такой политически напряженной атмосфере подлинная озабоченность судьбами русской культуры нередко приводила русских эмигрантов к демонстративному эпатажу эмиграции «просоветскими» и социалистическими настроениями как проявлением контркультурного «вольнолюбия». И вот, та же М. Цветаева писала стихи в честь СССР, прославляла подвиг челюскинцев, а Н. Бердяев доказывал, что «истоки и смысл русского коммунизма» заложены в православии и самодержавии, чем глубоко шокировал более ортодоксальных представителей русского зарубежья и православного мировоззрения (вроде И. Ильина и Б. Зайцева). На этой почве возникли еще в начале 1920-х гг. «сменовеховство» и идеология национал-большевизма, оправдывавшие в глазах русской эмиграции советскую власть, социализм и большевизм как сохранивших Российскую империю и сильную русскую государственность.
Наивысшей кульминации раскол русской эмиграции достиг во время второй мировой войны (точнее — Великой Отечественной). Одни из деятелей культуры русского зарубежья ради победы Красной Армии над фашизмом были готовы не только помогать материально СССР (особенно значительной была финансовая поддержка Советского Союза со стороны Ф. Шаляпина и С. Рахманинова), но и примириться с Советской властью, с большевизмом, со сталинской диктатурой и чуть ли не согласиться с Большим террором (многие эмигранты даже подозревали в этом, и не без оснований, Н. Бердяева и Ф. Шаляпина). Для них «Русское Освободительное Движение» (РОД) и «Русская Освободительная Армия» (РОА) однозначно расценивались как предательство и измена родине. Другие ради поражения большевиков и падения Советской власти желали победы Гитлеру и предлагали ему свое сотрудничество (в принципе поддерживая власовское движение), не задумываясь над тем, что целью немецкого фашизма было отнюдь не освобождение России от большевистского ига, а уничтожение ее как государства и порабощение неполноценных народов, в том числе славянских (среди эмигрантов, сочувствовавших, хотя бы и временно, немецкому и итальянскому фашизму, были весьма незаурядные люди: например Д. Мережковский и И. Ильин, генерал и писатель П. Краснов и др.).
Трагизм Великой Отечественной войны как испытания России, населявших ее народов и отечественной культуры по-настоящему глубоко (в прямом, аристотелевском смысле трагического) раскрыл, находясь в эмиграции, точнее в изгнании, великий русский писатель XX века и гражданин А. Солженицын: «Народы СССР были вынуждены, защищая родную землю, тем самым укрепить власть своих палачей, свою угнетенность». Эти слова Солженицына, сказанные им по радио ВВС (1974) применительно к самосознанию советских людей военного времени (в том числе деятелей советской культуры), в такой же степени относятся и к русским эмигрантам — с той лишь разницей, что для большинства из них этот вопрос стоял не практически, а теоретически, в плане выживания русской культуры и перспектив ее развития.
Ведь русские эмигранты стояли перед вполне трагической дилеммой: либо русская культура в России погибнет, растоптанная фашистской Германией (с одобрения деятелей культуры русского зарубежья, которая, таким образом, останется единственной представительницей русской культуры в мире — культуры вне родины, вне собственной территории); либо существование русской культуры в СССР продолжится в оковах сталинского тоталитарного режима, в отрыве как от русской эмиграции, так и от подлинных культурных традиций дореволюционной России (также с одобрения русской эмиграции, которая поневоле будет влачить жалкое существование как периферия «континентальной» российской культуры). Решение этой дилеммы было безысходным, и кризис культуры русского зарубежья только усугубился после окончания второй мировой войны и торжества тоталитарного режима в СССР.