БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЕ МАТЕРИАЛЫ 23 страница

Занимая в течение тридцати лет высокие и выгодные должности и еще больше выгоды получая от собственной бережливости, он составил огром­ное состояние, и сумел определить членов своей многочисленной семьи на прибыльные места, а также породниться с теми, с кем было надо.

Хоть он и занимал пост генерального солиситора, а потом и генераль­ного атторни, 19 он отнюдь не был тем, что называют королевским адво­катом. Он любил конституцию и поддерживал справедливую прерогативу короля, не доводя ее, однако, до того, чтобы угнетать народ.

Он был от природы человечен, умерен и скромен, когда же на прежних своих постах ему приходилось преследовать по суду государственных пре­ступников. он выполнял эту обязанность совершенно иначе, чем большин­ство его предшественников, за которыми утвердилось слишком справедли­вое название «королевских ищеек».

Это был веселый собеседник, общение с которым всегда бывало по­учительно, мягкий по натуре, скромно себя державший, не запятнанный никакими пороками (за исключением жадности), весьма выдающийся юрист, но никак не выдающийся государственный деятель.

Герцог Ньюкасл

(Написано в 1763 году)

Имя герцога Ньюкасла будет столько раз упоминаться в истории этого времени и с такой непомерною похвалою или предубеждением, что, истины ради, я решил написать со свойственной мне беспристрастностью его портрет; он ведь был министром в общей сложности больше сорока лет, а последние десять лет этого периода премьер-министром: у него было предостаточно времени, чтобы облагодетельствовать половину нации и обидеть другую.

Мы с ним были современниками, близкими родственниками и добрыми знакомыми, и отношения между нами складывались то хорошо, то плохо, в зависимости от некоторых изменений в политических делах, для которых не существует ни родных, ни друзей, ни знакомых.

Общественное мнение его недооценивало: хоть он и не обладал какими-либо исключительными дарованиями или выдающимися талантами, у него было неутомимое усердие, упорство, умение жить при дворе и рабская по­корность воле своего государя; качества эти вместе с незначительной долей здравого смысла быстрей и надежней проведут человека по темным лабиринтам двора, чем то могут сделать самые блестящие способности сами по себе, без помощи этих второстепенных талантов.

Он был добр, и доброта его доходила до слабости, до слезливости по малейшему поводу. Крайне робкий, как в личных делах, так и в поли­тике, он боялся малейшего новшества и со скрупулезной осторожностью шел в делах по проторенной колее, ибо она была самой надежной.

Приведу один пример этой черты его характера, который, как мне кажется, очень отчетливо ее выявляет. Перед тем как внести в палату лордов билль об исправлении и улучшении календаря, я поделился с ним моим намерением. Его встревожила смелость моего предприятия, и он стал заклинать меня не ворошить того, что так прочно устоялось, доба­вив, что не любит никакой новой моды. Но я все же не внял этим неоспо­римым доводам и внес мой билль, и он был принят единогласно. Само собой разумеется, что у такого слабого человека не могло быть ни вели­ких идей, ни возвышенности духа.

Его главной или, вернее, его единственной страстью были волнения, суетливость и поспешность в делах, к которым он приучил себя за эти сорок с лишним лет. Но чем порывистее он за что-либо брался, тем мед­лительнее это делал. Он вечно куда-то торопился, никогда не шел, а бе­жал, — до такой степени, что я однажды сказал ему, что по его прыти его можно принять скорее за курьера, нежели за автора писем.

Он ревновал свою власть как бессильный любовник ревнует женщину: не имея достаточно сил, чтобы наслаждаться или пользоваться его, он ни за что не хотел смириться с мыслью, что место его может занять другой.

Что всегда приносило ему истинное наслаждение и торжество, так это приемы посетителей; он любил, когда в приемной у него собиралось много народу. Людям, у которых были к нему дела, приходилось просиживать там по два, по три часа, а он в это время, сидя у себя в кабинете, мог болтать о разных пустяках с кем-нибудь из своих фаворитов. Появившись наконец в приемной, он ласково со всеми здоровался, всех обнимал и всем все обещал с напускною сердечностью, но вместе с тем с грубой и унизи­тельной для человеческого достоинства фамильярностью.

Он был на редкость бескорыстен, щедро раздавал свое состояние и ненавидел все те средства, которыми слишком часто пользуются люди в его положении, чтобы удовлетворить свою алчность или получить воз­можность сорить деньгами; удалившись в 1762 году от дел, он был на че­тыреста тысяч фунтов беднее, чем вначале своей карьеры.

Словом, человек этот соединял в себе большинство человеческих сла­бостей, но был чужд порокам и преступлениям.

М-р Генри Фокс

М-р Генри Фокс был младшим отпрыском совсем незнатной семьи. Отец его, сэр Стивен Фокс, тем или иным способом сколотил себе большое состояние, и на долю младшего сына досталось немалое наследство, кото­рое тот вскоре промотал, предаваясь обычным порокам молодых лет, в том числе и игре в карты. В связи с этим он какое-то время провел в путе­шествиях. За границей, он повстречался с очень распутной англичанкой, чья щедрость поправила его состояние при обстоятельствах, которые в большей степени делают честь его мужской силе, нежели его нравствен­ным достоинствам.

Хоть по воспитанию своему он и был якобитом, вернувшись в Англию, он примкнул к сэру Роберту Уолполу и сделался одним из его самых спо­собных élèves.а У него не было твердых принципов ни в религии, ни в мо­рали, и он был настолько опрометчив, что открыто высмеивал ту и другую.

Он был человеком очень способным и совершенно неутомимым в делах, очень искусно возглавлял палату общин, иными словами, развращал ее, и обладал удивительным уменьем расположить к себе людей. Он поощрял в этих людях пороки, вдохновляя их и давая им себя проявить; он угож­дал человеческой жадности и поддерживал расточительность. Он разумно и точно исполнял все данные им обещания и самым щедрым образом вознаграждал людей за преданность и за покорность его воле. С по­мощью этих средств, а также других, которые можно себе представить, он приобрел много друзей и ревнителей своей политики.

Как парламентский оратор он был крайне неприятен, язык его не отличался изяществом, он сбивался и мямлил, и речи его были неуклюжи. Но он тонко разбирался в настроении палаты и хорошо знал, когда и как надо настоять на своем, когда и как — уступить.

Неизменно веселое расположение духа и видимость простосердечия рас­полагали к нему в обществе; он был хорошим семьянином. С течением вре­мени честолюбие его сделалось лишь слугою его жадности. Изобилие, ко­торое он вкусил в молодые годы, и беспутный образ жизни дали ему ощутить, какие неудобства влечет за собой нужда, и, как то нередко бы­вает, привели его к противоположной и еще худшей крайности, к взяточ­ничеству и вымогательству. Rem, quocunque modo rem b — стало его деви­зом, которому он следовал, не скажу свято и добросовестно, но неукосни­тельно и — постыдно.

У него не было ни малейшего представления о том, чтó такое общест­венное благо и конституция, и он не питал ни малейшего уважения ни к тому, ни к другому: напротив, он презирал все эти дела, видя в них заботы людей ограниченных или притязания заинтересованных; и он жил так, как Брут умирал: считая добродетель только словом.

М-р Питт

(Написано в 1762 году)

Возвышением на самые значительные в королевстве посты и приходу к верховной власти м-р Питт был обязан исключительно своим дарованиям. Они восполняли в нем отсутствие знатности и богатства, качеств, которые в других людях слишком часто восполняют отсутствие таланта. Он был младшим сыном в очень незнатной семье и имел всего-навсего сто фунтов годового дохода.

Его предназначали к военной карьере, которая началась с того, что он был произведен в корнеты, и на этом окончилась. Итак, не располагая ни привилегиями, ни состоянием, он не имел никакого могущественного покровителя, который ввел бы его в деловые круги, чтобы там, если можно так выразиться, люди оказали честь его дарованиям; но ему было вполне достаточно, что он ими наделен.

Уже в молодые голы состояние его здоровья не позволяло ему пре­даваться удовольствиям, а разум запрещал ему проводить время в бес­путной праздности: с шестнадцати лет он страдал наследственной подаг­рой. Вот он и употребил то свободное время, которое этот нудный и тя­гостный недуг освобождал ему или предоставлял в его распоряжение, на то, чтобы очень рано приобрести полезные знания. Таким образом, непостижимое взаимодействие причин и следствий привело к тому, что то, что можно было счесть самым большим несчастьем всей его жизни, яви­лось, может быть, главной причиной его возвышения и блеска.

Личная жизнь его не была запятнана никакими пороками, не омрачена никакою низостью. Все чувства его были возвышенны и независимы. Глав­ною страстью его было безграничное честолюбие; оно-то, поддержанное большими способностями и увенчанное успехом, и сделало его тем, что свет называет «великим человеком». Он был высокомерен, властен, не терпел никаких возражений и умел заставить других поступать так, как он хо­тел, — качество, которое слишком часто сопутствует великим дарованиям и вместе с тем всякий раз им мешает.

Он был обходителен и учтив, но в поведении его всегда чрезвычайно отчетливо ощущалось сознание собственного превосходства. В обществе это был очень веселый и приятный собеседник; его острый и живой ум позволял ему принимать участие в любом разговоре. Он обладал и неза­урядным поэтическим дарованием, но редко давал ему проявиться и еще реже в нем признавался.

В парламент он вступил молодым и на этой великой сцене вскоре сравнялся с самыми старыми и талантливыми актерами. Он превосходно владел различными стилями красноречия и умел убедить как логикой своих доводов, так и высокой патетикой. Однако инвективы его были грозны и он произносил их с такой выразительностью и таким суровым достоинством на лице и в каждом движении, что вселял робость в тех, кто больше всего хотел и лучше всего мог ему возразить. Оружие выпадало у них из рук, и они вынуждены бывали смириться с превосходством его ума.

В этом собрании, где столько всего говорится об общественном благе и где преследуются исключительно личные интересы, он с самого начала предстал как патриот и так благородно играл эту роль, что народ про­возгласил его своим вождем и даже, хоть и не вполне отдавая себе в этом отчет, своим защитником.

Вес, который он приобрел в обществе, и его всеми признанное дарова­ние поставили короля Георга II, которому он был неприятен как человек, перед необходимостью с ним считаться. Он был назначен статс-секрета­рем; в трудном и щекотливом положении, в котором он оказался, когда от него можно было бы ожидать решительного выбора: либо оставаться патриотом, либо стать министром, — он проявил большое искусство. Ока­зывая королю, придававшему большое значение своим ничем не оправдан­ным курфюршеским притязаниям, значительно больше услуг по этой части, нежели все его предшественники, он сумел в то же время сохранить я доверие народа, и свою популярность. Он уверил и убедил всех, что про­текция Ганноверу и его защита с помощью семидесятипятитысячной армии, находящейся на содержании Англии, — единственный способ обеспечить сохранность наших владений и завоеваний в Северной Америке. Насколько же легче обмануть людей, чем вывести их из заблуждения!

Его бескорыстие и даже презрение к деньгам, о которых все знали, облегчили ему путь к власти и предотвратили или в значительной степени заглушили ту зависть, которая обычно сопровождает человека на этом пути. Большинство людей считает, что они в равной мере обладают естественным правом на богатство и все без исключения умеют употребить его так, как надо, однако среди них не очень много таких, у которых хватает бес­стыдства считать себя годными в правители.

В общем в анналах нашей истории он останется великою и блиста­тельною фигурой, несмотря на темное пятно — принятие им пенсий в сумме трех тысяч фунтов per annum, а после того как в первый год царствования теперешнего короля он отказался от должности лорда хранителя печати; обстоятельство это никак не могло не бросить тень на его репутацию и прежде всего на тот ореол бескорыстия, который его окружал.

Тем не менее надо признать, что у него были все качества, которые присущи только великим людям, с примесью тех слабостей, которые яв­ляются общим уделом человеческой натуры, слабой и несовершенной.

ПРИЛОЖЕНИЯ

М. П. Алексеев.
ЧЕСТЕРФИЛД И ЕГО "ПИСЬМА К СЫНУ"

В истории английской литературы XVIII века особое место занимает Честерфилд, — писатель, публицист, философ-моралист, историк. Примечательно, что литературную известность имя Честерфилда приобрело только после его смерти; при жизни его знали только как видного государственного деятеля, дипломата, оратора, одного из лидеров оппозиции в верхней палате английского парламента, который в конце концов удалился от дел и четверть века прожил в уединении, среди избранных друзей и книг своей богатой библиотеки. О его литературных трудах знали очень немногие, потому что он ничего не печатал под своим именем, хотя молва и приписывала ему — иногда напрасно — кое-какие безымянные сочинения философско-этического содержания. Правда, Честерфилд считался острословом и занимательным собеседником, чьи меткие суждения подхватывались на лету, становились широко известными и попадали в современную печать вместе с анекдотами о нем журналистов. Но распространявшихся слухов и закрепленных в печати афоризмов Честерфилда было, разумеется, недостаточно для того, чтобы этот вельможа мог приобрести литературную репутацию, о которой никогда не заботился, довольствуясь тем, что считался добрым приятелем многих видных французских и английских писателей той эпохи.

Смерть Честерфилда в глубокой старости (в 1773 году) прошла в общем мало замеченной. Однако уже год спустя его имя приобрело настоящую славу образцового писателя, когда оно появилось на титульном листе книги, изданной его невесткой и составленной из его писем к сыну, никогда не предназначавшихся для печати. Эта книга стала знаменитой уже при первом своем выходе в свет. Она переиздавалась по нескольку раз в году, выпускалась в переводах на всех европейских языках, непрерывно увеличивавшихся в числе, и быстро сделалась классическим образцом английской эпистолярной прозы. Слава ее была завещана XIX веку, как одной из тех книг, которые не стареют; в этом столетии литературная репутация Честерфилда как писателя, мыслителя и педагога сложилась окончательно и вызвала к жизни обнародование еще нескольких книг, рукописи которых были извлечены из старых семейных архивов (например, "Письма к крестнику") или перепечатаны со страниц старинных английских журналов.

Если необычным явилось начало посмертной литературной популярности Честерфилда, то немало неожиданного было и в ее последующей истории, когда периоды подъема читательского интереса к его литературному наследию сменялись малой к нему заинтересованностью или полным безучастием — как в самой Англии, так и в других странах Западной Европы. В результате и личность самого Честерфилда, и его сочинения несколько раз подвергались коренной переоценке. То его считали мудрым воспитателем просветительского склада, опытным педагогом, письма которого образуют законченную систему, заслуживающую изучения и практического применения, то объявляли беспринципным циником, проповедником эгоистической морали, вельможей, во всех тонкостях изучившим искусство придворного лицемерия. Такие очевидные и озадачивающие противоречия в оценках были, с одной стороны, следствием отсутствия достаточных и критически проверенных данных о Честерфилде и слабой изученности огромного архивного материала, ожидавшего своего обнародования и истолкования, и, с другой стороны, реальными, а не мнимыми противоречиями его действительно незаурядной личности, допускавшей различное к себе отношение и порождавшей споры уже среди современников.

Новейшие исследователи Честерфилда считают, что традиция отрицательного отношения к нему сложилась прежде всего у его соотечественников и что многие из них были явно к нему несправедливы. Так, например, если Семюэл Джонсон в своем известном отзыве о "Письмах к сыну" Честерфилда утверждал, что эта книга учит "морали потаскухи и манерам учителя танцев", то он рассуждал пристрастно, запальчиво, как человек, все еще не забывший о своем разрыве и резкой вражде с автором этой книги. Не менее ошибочным и неоправданным считают также тот злобный и карикатурный образ Честерфилда, который был представлен Ч. Диккенсом в его историческом романе "Барнеби Редж" (1841), — в нем изображены события, относящиеся к так называемому "Гордонов-скому бунту" 1780 года, направленному против правительственной политики в отношении католиков, получивших тогда некоторые привилегии. Диккенс изобразил в этом романе Честерфилда под именем сэра Джона Честера, джентльмена элегантного и благовоспитанного, но бессердечного и эгоистичного, который принимает участие в бунте вместе с собранными Гордоном подонками и отребьем преступного мира. В образе Джона Честера нет ни одной черты, которая могла бы найти соответствие в личности реального Честерфилда, — он не был ни жестоким, ни беспринципным, — не говоря уже о том, что он умер за семь лет до самого "бунта"; 1 тем не менее, несмотря на исторические промахи, Диккенс, создавая своего Честера с несомненной аллюзией на Честерфилда, явно набрасывал тень на последнего, в особенности для тех читателей, которые были недостаточно знакомы с историческими фактами. Естественно, что желание разоблачить подобные карикатуры и восстановить истину приводило порой к прямо противоположным результатам, — к столь же не историческим панегирическим оценкам Честерфилда как писателя.

Если понимание личности Честерфилда и его знаменитой книги представляло затруднения для его соотечественников, то еще большие трудности стояли на этом пути для континентальных читателей. "Редкие книги возбуждали столько шума и озлобления, как эти письма", — писал Г. Геттнер о "Письмах к сыну" в своей известной и очень популярной истории литератур XVIII века. "В Германии, отчасти и во Франции, они вошли в поговорку для обозначения всяческой дерзости и безнравственности", — отмечал Геттнер далее, но тут же делал характерную оговорку: "Нет сомнения, что их знает едва ли один человек из десяти, повторяющих это старое мнение".2 Действительно, многочисленные суждения и приговоры, произнесенные Честерфилду и его книге на континенте Европы в XIX веке, были крайне разноречивы. Если английские критики нередко утверждали, что Честерфилд мало похож на английского джентльмена и что он усвоил и проявлял в своем облике типические черты французского вельможи конца царствования Людовика XIV и начала регентства, то французские критики, напротив, не очень торопились увидеть в нем представителя французской культуры XVIII века. Сент-Бев хотя и находил, что Честерфилд счастливо соединил в себе лучшие качества обоих народов, но в "Письмах к сыну" увидел "предосудительные места"; все же, по его мнению, в этой книге нет ни одной страницы, в которой нельзя было бы найти счастливых наблюдений или мыслей, достойных удержания в памяти; временами же, по суждению Сент-Бева, Честерфилд как писатель и моралист поднимается до уровня Ларошфуко. Оценка Честерфилда в статьях Филарета Шаля гораздо суровее и достигает негодующей силы в известной книге Ипполита Тэна. В своей "Истории английской литературы" И. Тэн уделил Честерфилду две странички, состоящие сплошь из весьма тенденциозно подобранных цитат из "Писем к сыну". Он находит достойным удивления истолкование Честерфилдом того, чтó английский писатель, очевидно, считал "хорошим тоном". "О справедливости, чести Честерфилд говорит лишь походя, для приличия, но, по его мнению, прежде всего надо иметь хорошие манеры. К этому он возвращается в каждом письме, настойчиво, многословно, доказательно, и это составляет в книге гротескный контраст".3 Совершенно очевидно, что в суждениях такого рода, — которые могли становиться тем традиционнее и непреложнее, чем выше стоял авторитет произносившего их критика, — была своего рода беспомощность перед отсутствием таких данных, которые позволили бы выработать более объективную и справедливую оценку исторического лица, мало заботившегося о том, что могут сказать потомки о его литературном наследии. Такие источники — в виде сотен писем его, к нему и о нем — обнародованы были лишь в конце XIX и начале XX века. Лишь с этого времени началась переоценка Честерфилда и его "Писем к сыну", допускающая ныне более спокойное, беспристрастное и уверенное отношение к нему и его книге. "Письма к сыну" со всеми их особенностями, слабостями и достоинствами следует представлять себе как исторический литературный памятник, всецело обязанный противоречиям породившего его времени.

Филип Дормер Стенхоп (1694 — 1773), будущий граф Честерфилд, происходил из весьма знатного рода. Он был старшим сыном третьего графа Честерфилда (также носившего имя Филипа Стенхопа, 1673 — 1726) и Елисаветы Сэвил, дочери Джорджа Сэвила, маркиза Галифакса. Родители мальчика, — как это обычно бывало в тогдашних английских аристократических семьях, — уделяли мало внимания его воспитанию; отца Филип Дормер почти не знал, и оба они не чувствовали друг к другу никакого расположения; в малолетстве он был отдан на попечение домашних наставников, которыми, впрочем, руководила его бабушка со стороны матери — вдова маркиза Галифакса. Именно ей мальчик был обязан выбором для него главного учителя, преподобного Жуно, от которого он и получил первые сведения о языках — древних и новых, — истории и философии. Жуно происходил из французской протестантской семьи, эмигрировавшей в Англию после Нантского эдикта (1685), и занимал должность священника во французской протестантской церкви в Лондоне, на Бервик-стрит. Он был образованным человеком и, по-видимому, хорошим воспитателем: добрые отношения с ним молодого Стенхопа сохранились и тогда, когда они расстались. Жуно подготовил юношу к поступлению в Кембриджский университет, куда Филип Дормер Стенхоп и определился в 1712 году, в шестнадцатилетнем возрасте.

Английские университеты начала XVIII века, в том числе Кембриджский. всецело сохраняли свой средневековый характер: веяния новой просветительской философии не коснулись еще университетского преподавания и не поколебали прочно утвердившейся там схоластики. Об этом свидетельствуют, в частности, те споры по вопросам образования и обучения, которые велись как раз в то время на страницах сатирико-нравоучительных журналов Р. Стиля и Дж. Аддисона и других периодических изданий. Р. Стиль с полным основанием считал одним из существенных недостатков английских университетов несоразмерно большое, по сравнению с другими предметами, время, отводившееся там для изучения древних языков. "Наиболее укоренившаяся ошибка в университетах", — писал Р. Стиль в своем журнале "Опекун" (The Guardian) в 1713 году, — заключается во всеобщем пренебрежении к тому, что делает человека хорошо воспитанным, и во всеобщем внимании к тому, что называется глубокой ученостью... Нельзя оправдать людей, расточающих много времени на то, в чем судьями могут быть лишь очень немногие, и совершенно пренебрегающих тем, что подлежит критике весьма многих". Эти слова близки утверждениям Джона Локка, как известно полагавшего, что воспитание важнее образования и что сведения о том, как следует держать себя в обществе и что следует знать о реальной действительности, гораздо существеннее тех многочисленных сентенций и цитат из античных авторов, которыми тогда усиленно пичкали головы молодых людей в годы учения. Будущий Честерфилд, обучавшийся в колледже Троицы (Trinity Hall) Кембриджского университета немногим более года, впоследствии на собственном опыте приходил к очень сходным выводам.

О занятиях в колледже он писал своему прежнему наставнику Жуно в письме из Кембриджа в Лондон (22 августа 1712 года): "Я упорно занимаюсь латинским и греческим языками, потому что ярмарка, которая состоится здесь через десять дней. сможет их прервать… Впрочем, когда это развлечение кончится, я должен буду начать занятия гражданским правом, философией и немного математикой...". "Что же касается анатомии, — замечает он далее, — то мне не придется ее изучать, потому что, хотя в Кембридже в настоящее время болтается на виселице труп одного бедного повешенного, наш хирург, который обычно читает свои лекции, не пожелал их читать на этот раз, утверждая, что так как висельник — мужчина, студенты не явятся на это зрелище". Так обстояло дело в одном из тех колледжей, который Честерфилд считал лучшим по всем университете. Практически все время, проведенное им в Кембридже, посвящено было изучению языков и красноречия — преимущественно в его античных образцах; он ревностно предавался при этом переводам: с латинского или французского — на английский, с английского — на французский. Прилежание, которым он отличался с юных лет, в данном случае, будучи направлено на ложную цель, сослужило ему плохую службу: в зрелые годы он сам осознал основной порок воспитания, которое превратило его в маленького педанта — поверхностного, суетного и тщеславного; он был весьма начитан в античных авторах, но плохо понимал окружавшую его жизнь и плохо разбирался в человеческих отношениях… С явной горечью Честерфилд подводил итоги своему университетскому образованию: "Когда я хотел быть красноречивым, я цитировал Горация, когда я намерен был шутить, я пытался повторять Марциала, когда я хотел казаться светским человеком, я подражал Овидию. Я был убежден, что только древние обладали здравым смыслом и что в их произведениях заключалось все то, что могло бы быть необходимым, полезным и приятным для человека".

По установившейся в состоятельных английских семьях традиции образование молодых людей завершалось так называемой "большой поездкой" (Grand Tour) — более или менее продолжительным путешествием по континентальной Европе, преимущественно по Франции и Италии. В 1714 году в подобное путешествие отправился и Стенхоп-Честерфилд, однако без гувернера, сопровождавшего в таких случаях молодых путешественников.

Английские писатели и публицисты в течение всего XVIII века не склонны были слишком высоко оценивать воспитательное значение подобных поездок. Дж. Филдинг, например, описывая юношеские годы жизни богатого деревенского сквайра в своем романе "История приключений Джозефа Эндруса и его друга Абраама Адамса" (1742), рассказывает, что мать сквайра склонила сына к двадцати годам к подобному путешествию на континент, потому что, "по ее понятиям, оно отлично заменило бы ему обучение в закрытой школе и в университете". Поездив по Европе, молодой сквайр, по словам Филдинга, "вернулся домой с большим запасом французских костюмов, словечек, слуг и глубокого презрения к родной стране, особливо же ко всему, что отдавало простосердечием и честностью наших прадедов". Мать по его возвращении "поздравила себя с большим успехом", — заключает Филдинг свой рассказ, уточняя, что вскоре молодой человек "обеспечил себе место в парламенте и прослыл одним из самых утонченных джентльменов своего времени" (ч. III, гл. 7). Нечто подобное о "большой поездке" писали позже Л. Стерн и Адам Смит. Последний в своем знаменитом трактате "Богатство народов" утверждал, что всякий молодой англичанин, отправлявшийся в такую поездку, возвращался домой "более тщеславным, более беспринципным, более рассеянным и менее способным применить свои силы к учению или какому-нибудь делу" (кн. V, 1). Любопытно, что впоследствии и сам Честерфилд, в одной из статей, опубликованных в журнале "Мир" (1753, No 29), привел ряд примеров неоправдавшихся надежд, возлагавшихся на "большую поездку", когда она, имея своей целью содействие знакомству молодых людей с языками, образом жизни и учреждениями чужих стран, в действительности приводила к плачевным результатам, обертываясь своей отрицательной стороной. В некоторых сообщаемых им примерах можно уловить их автобиографическую основу; очевидно, его юношеское путешествие впоследствии вспоминалось ему не только своей привлекательностью и новизной.

Маршрут путешествия самого Филипа Дормера Стенхопа был, однако, не традиционным и прервался раньше, чем это предполагалось. Летом 1714 года он уехал в соседнюю Голландию и поселился в Гааге. Впоследствии Честерфилд писал в одном из первых писем сыну, еще мальчику, отправлявшемуся в поездку по тому же маршруту: "Голландия, куда ты едешь, — это одна из самых красивых и богатых семи провинций, образующих соединенную Республику Генеральных Штатов; к тому же республика означает совсем свободное правление, где нет короля. Гаага, куда ты прежде всего отправляешься, — это самая красивая деревня в мире. потому что Гаага — это не город". Хотя в начале XVIII века Голландия быстро шла к своему экономическому упадку, она все еще пользовалась славой богатой и просвещенной страны, дававшей приют вольным мыслителям Франции и являвшейся очагом деятельной мысли и свободного книгопечатания. Стоит, однако, вспомнить строфы, посвященные Голландии в первой поэме Оливера Голдсмита "Путешественник": голландцы, по его мнению, выше всего ценят богатство. — оно наделяет их удобствами, изобилием, искусством. Но всмотритесь ближе: бедный продает свою страну, а богатый — покупает. В Гааге, где юный Стенхоп впервые тесно соприкоснулся с жизнью, находилось много иностранцев, приехавших сюда из разных стран — искать развлечений и удачи, а для человека, имевшего деньги, пребывание в этой "красивой деревне" казалось веселым и привлекательным. Лето 1714 года, проведенное в Гааге, быстро преобразило молодого Стенхопа: он стал забывать привычки, приобретенные в университетском колледже, забросил усидчивые занятия и пристрастился к карточной игре. "Когда я приехал за границу. — вспоминал он в зрелые годы, — я прежде всего явился в Гаагу, где карточная игра была в моде в ту пору и где я заметил, что игре предавались также люди самого блистательного звания и положения. Я был тогда слишком молод и слишком глуп, чтобы понять, что игра была для них одним из средств завершить образование; и так как я стремился к совершенству, я усвоил игру, как шаг к нему". Дело зашло, впрочем, не слишком далеко; сам юноша, по его поздним свидетельствам, одумался быстро и признал, что ремесло и порочные привычки картежника не только не украшают человека, но налагают на него позорное пятно. Из Гааги он вскоре собирался ехать в Италию — в Турин, оттуда в Венецию и Рим. но события в Англии совершенно изменили его намерения.