Хозяин, келья, поэт. Явление каравана 4 страница

— В угловую... ага.

— Погоди-ка! — Хозяин уже перекладывал остатки мяса с блюда на лепешку. — Ты вот что. Отнеси своему слепому, пусть поест как следует. Скажи, так, мол, и так. Скажи, дескать, Сафар послал, караван-сарайщик. Кланяется, мол, желает благополучия. Да и сам перекуси. Вечером похлебка будет. Понял?

— Понял, — кивнул Шеравкан, принимая подношение. — Спасибо.

Он пересек пыльный двор, поставил блюдо у стены.

Жердяная дверь крошечной комнаты висела на ременных петлях. Вошел в келью, потянул носом. В углу лежала тощая стопка засаленных подстилок, курпачей. Должно быть, это именно от них несло застарелой псиной и гнильем.

Вынес наружу, по очереди вытряс, сложил в сторонке. Побрызгал водой и вымел пол, тут и там заляпанный бараньим салом. Сажи тоже хватало.

Аккуратно расстелил одеяльца. Ну хоть так.

Принес еще одну бадейку воды.

— Джафар, давайте-ка полью.

Слепец покорно сложил ладони лодочкой.

Когда с умыванием было покончено, помог ему пробраться внутрь.

— Садитесь. Я подмел, тут чистенько.

Джафар с кряхтением сел, положил посох. Перевел дух.

— Вот, — сказал Шеравкан, ставя перед ним блюдо. — Хозяин угостил. Ешьте. Мясо, лепешка.

Взял слепого за руку, протянул к еде.

Тот нашарил кусок, принюхался. Шеравкан оторвал краюху хлеба, вложил в руку.

Джафар откусил, стал нехотя жевать.

— Странный он какой-то, — добавил Шеравкан. — Сам дерет за ночь полдирхема, а сам вот мяса дал.

Ели молча.

— Вот и хорошо, — сказал Шеравкан, когда блюдо опустело. — Отряхните бороду. Чай будете пить?

— Потом.

Пошарив вокруг себя ладонями, слепец лег и отвернулся к неровной глинобитной стене.

— Ну и ладно, — согласился Шеравкан. — Отдыхайте.

* * *

Он вышел за порог, постоял, пожевывая сухую колючку боярышника и осматриваясь.

После еды настроение значительно улучшилось. Идут они, конечно, медленно, ничего не скажешь. Потратили целый день — и что? До Вабкента добрели.

Шеравкан в одиночку за полчаса добежал бы и не запыхался. Час — это совсем уж если нога за ногу. Очень, очень медленно идут. Даже вообразить страшно, сколько придется плестись до этого чертова Панджруда.

Но что делать?

Странно представить, как это — ничего не видеть? Вот Шеравкан смотрит — и видит: вот земля, вот трава... вот дерево, вот розовая полоса заката... Голову повернет: другое дерево, совсем непохожее на первое — другая трава... собаки у ворот... Все-все-все!

А он — ничего.

В одну сторону посмотрит — темно.

В другую — тоже.

И старый вдобавок. И больной, наверное.

Как ему быстрее?

Ну ладно, ничего. Сегодня отдохнет как следует, выспится. Вечером Шеравкан похлебкой накормит. Шаг за шагом, фарсах за фарсахом — так и доберутся. Ничего!

Вздохнув, направился к воротам. Постоял, глядя на дорогу. Проследил, как в одну сторону проехала арба, а минут через пять в другую — сутулый старик на печальном осле. Проводив его взглядом, решил пройтись под галереей. Ненадолго задержался у одной из комнат, наблюдая, как торговец сластями, проклиная настырных ос, сортирует свои липкие мешки.

Невдалеке от лестницы расположились два постояльца. Один сидел на приступке и, похоже, в беседе участвовал через силу. Другой стоял перед ним, страстно жестикулируя.

— Мои песни поют по всему Аджаму! — взволнованно восклицал он, то и дело сводя руки в замок, а потом снова расцепляя, чтобы резко взмахнуть или подергать себя за тощую бороденку. Взгляд глубоко посаженных глаз был лихорадочно-тревожным, грязные пальцы левой ноги торчали из рваного сапога. — Я — великий поэт! Я — Рудаки![15] Я — Царь поэтов при дворе бухарского эмира! Никто — вы слышите: никто! — не сравнится со мной в искусстве поэзии!

— Да, да, — удрученно кивал второй. — Вы уже мне это говорили, уважаемый.

“Рудаки?” — удивился про себя Шеравкан.

Вот это да! Рудаки! Царь поэтов!

Разве мог найтись в Бухаре человек, не слыхавший этого имени? Стихи Рудаки были у всех на слуху. То и дело по городу прокатывались новые бейты, и каждый считал своим долгом знать новинку наизусть, да в том и труда никакого не было, потому что все его строки, раз услышанные, навсегда застревали в памяти. Рудаки! Ничего себе! Поэт Рудаки был известный, очень известный в Бухаре человек. Правда, известность его была иной, нежели, скажем, известность начальника эмирской стражи или визиря. Скорее, она походила на славу одного из святых покровителей города: ведь простые люди не имеют дела ни с визирями, ни с начальниками стражи, они молятся святому Хызру; вот и быть причастным к Рудаки хотя бы тем, что знаешь несколько его бейтов, всякому так же приятно и лестно, как верить, что о тебе помнит святой заступник.

И вот — надо же: прославленный, обласканный царями поэт сидит на глиняной приступке грязного караван-сарая, нервно подергивая выглядывающими из сапог босыми ступнями.

Невероятно!

— Многие просто не знают! — нервно настаивал между тем на своем великий Рудаки. — Поют — и не знают, что это мои песни. Вы слышали, должно быть, такую, уважаемый...

Царь поэтов сцепил руки в замок, сложил, нелепо вывернув у груди, и заголосил надтреснутым голосом:

— Принеси мне глины, ласточка! Подари тростинку, горлица! Я себе хоромы выстрою!.. Или нет, подождите-ка... мне вот эта больше всего нравится... слышали?

И тут же принялся горланить на совершенно другой мотив:

— Ты смугла, как закаты Турана!.. Но восход на ланитах твоих!..

— Да, да, — мучительно морщась, кивнул собеседник. — Я слышал эту песню... не надо!..

— А мои стихи о вине? Все твердят мои стихи о вине, все их поют, на любом базаре можно услышать! — и никто не знает, что это мои стихи, стихи великого поэта, Царя поэтов — Рудаки! Вот послушайте! Как там у меня? Нам надо мать вина... сперва предать мученью, — торопливо декламировал он. — Затем само дитя... подвергнуть заключенью! Ребенка малого не позволяют люди... до времени отнять от материнской груди. Отнять нельзя дитя, покуда мать жива, — так раздави ее и растопчи сперва![16]

— Да, да, — пробормотал второй, поднимаясь. — Извините... я должен... дела!..

Вскочил и, на ходу запахивая чапан, поспешно направился к навесу.

— Дитя, в тюрьму попав, тоскуя от невзгод! Семь дней в беспамятстве, в смятенье проведет! — безнадежно выкрикнул поэт, провожая убегавшего пронзительным взглядом, полным тревожного сожаления, а потом повернул голову, оглядывая двор в поисках новой жертвы.

С одной стороны, конечно, было бы лестно привлечь внимание такого знаменитого человека... но с другой — какой-то он, оказывается, странный, этот Рудаки.

Поэтому Шеравкан отвернулся и как ни в чем не бывало пошагал в сторону, от греха подальше.

Неспешно обошел двор кругом, возле кухни постоял, поглазел на галерею... выглянул за ворота.

В общем, пошатавшись некоторое время без дела, он вполне уяснил, что происходит на этом постоялом дворе. В Бухаре ли, в Мазаре, Вабкенте, или Кермине, или в других концах света, на других дорогах, — а сколько ни таскайся по ним, но как доплетешься до караван-сарая, так и увидишь все то же самое.

Вот и здесь так.

Просторный двор охвачен квадратом глинобитного здания. Скрипучая деревянная галерея обегает хлипкие двери второго этажа. Об эту пору там было бы совсем пусто, если б не больной хивинец, одиноко хворавший в своей жаркой клетушке, — время от времени слышны его слабые стоны.

Помещения первого этажа тоже поделены на комнатушки. Купцы снимают их, чтобы хранить товары. Вон копошится пара солидных постояльцев, уже вернувшихся с базара, — упаковывают не проданное сегодня, достают и расправляют то, что надеются продать завтра.

Слева тянет дымком — там в углу, под камышовым навесом, невеселый хромой человек в синей рубахе и таких же штанах занят готовкой. Лук он уже почистил и нарезал. Теперь неспешно рубит морковь на корявой доске. Между делом помешивает в котле, под которым едва шевелится огонек. Коли есть деньги, можно, наверное, получить у него плошку мятного чаю, горсть сушеного тутовника или изюма.

В правой половине двора, напротив конюшен, коновязей, разгороженных жердями и пустующих сейчас верблюжьих загонов, расположены квадратные глинобитные возвышения — топчаны, — застеленные паласами. Тут тоже пустовато: на одном спит, накрыв голову рваным чапаном, какой-то босяк, на другом устроились два крестьянина из окрестных сел — им лучше здесь заночевать за пару медяков, чем гонять туда-сюда осла с полмешком непроданной капусты. У третьего собрались любители божественного.

Вот покамест и все общество.

Шеравкан присоединился к тем, кто слушал чтение Корана.

Хаджи[17] выглядел так, будто пять минут назад его случайным вихрем вырвало из смертельных объятий какой-то страшной бури: одеждой служили тлелые лоскуты, из прорех которых тут и там выглядывало голое тело, всклокоченные седые волосы полны мелкого сора и, вероятно, песка, а на темном морщинистом лице — отпечаток одновременно безнадежности и упрямства, оставленный годами богобоязненных скитаний.

Он сидел на топчане, положив раскрытую книгу на колени и ведя заскорузлым пальцем по таинственной вязи священных букв.

Дребезжаще допев очередной стих, замолк, чтобы аккуратно сплюнуть в стоявшую перед ним чашку.

Шеравкан догадался, что хаджи готовит лекарство для больного хивинца, стоны которого по-прежнему доносились со второго этажа. Второй хивинец, узкоглазый молодой человек в зеленом суконном чапане, терпеливо дожидался окончания процедуры.

Хаджи замолк, переворачивая страницу, и хивинец заботливо придвинул чашку с водой ближе — не хотел, должно быть, чтобы пропала даром даже малая толика целебной слюны, напоенной святостью заунывно читаемого текста.

“Неплохо было бы Джафару смочить веки! — подумал вдруг Шеравкан. — Вдруг прозреет? Интересно, сколько хаджи берет?”

Между тем хаджи дочитал суру, произнес завершающее благословение, последний раз аккуратно сплюнул в чашу и придвинул ее клиенту.

— Спасибо, учитель, — сказал хивинец. — Может быть, поможет.

Он снял с себя свой роскошный чапан и набросил его на плечи хаджи.

Хаджи онемел.

Хивинец взял чашу и, осторожно держа ее перед собой, направился к лестнице.

— Ц-ц-ц-ц! — очень похоже цокали языками присутствующие. — Ц-ц-ц-ц-ц!

Шеравкан тоже был поражен щедростью хивинца. Чапан! Совсем новый чапан! “Брат, наверное! — вдруг догадался он. — Вот в чем дело: брат его болеет!”

— Ну вот, благослови его Аллах, — сконфуженно сказал хаджи, утирая слезы рукавом своего нового чапана. — Велика милость Господа! А то что ж... Совсем поизносился — ведь два года домой добираюсь. И пусть горячего похлебает — тоже, бывает, оттягивает! — надтреснуто крикнул он вслед хивинцу.

Затем встряхнулся, окончательно приходя в себя после обрушившегося потрясения, и недовольно буркнул, глядя в сторону дымящего очага:

— Если, конечно, этот ленивец когда-нибудь настрогает свою проклятую морковь! Иначе мы его шурпы до Судного дня не дождемся.

Именно в это мгновение три кудлатые собаки, прежде мирно дремавшие поблизости от кухни (на таком удалении от котла, чтобы, с одной стороны, по возможности не упускать соблазнительного запаха готовящегося варева, а с другой — не вызвать раздражения повара, медлительность которого чудесным образом исчезала в случае необходимости схватиться за суковатую палку), сорвались с места и, отчаянно взбадривая себя спросонья хриплым лаем, погнали к воротам.

Кто вздрогнул, кто просто чертыхнулся, — но и повар, стучавший капкиром по казану, и купец-москательщик, на пару со своим мальчишкой перемерявший у открытой двери комнаты свертки маты и зенденя[18], и два огородника, давно препиравшиеся из-за какой-то веревки, и хивинец, уже скрипевший ступенями по пути на галерею, и благочестивый хаджи, и два или три его слушателя, и Шеравкан — все повернули головы в ту сторону.

— Должно быть, караван идет, — сказал хаджи, прислушиваясь. — Несет их нелегкая на ночь глядя.

Собаки отчаянно брехали и бросались в сторону ворот, между делом поглядывая, не кинут ли кусок за отвагу и верность порядку.

— Ну, сейчас начнется, — недовольно повторил хаджи, беря лежавший подле святой посох из финикового дерева и шаря ногами под топчаном в поисках своих жалких опорок.

И точно: даже самый проворный повар не успел бы настрогать соломкой три желтые канибадамские морковки, как глухие бряканья верблюжьих ботал стали слышнее и звонче, заклубилась пыль, и вереница животных и людей начала втекать в ворота караван-сарая.