Мозаичная карта из с. Мадаба (Мадеба). VI в. 5 страница
Есть другой симптом, по которому ощущается изменение духовной атмосферы. Плотин был, конечно, глубоко религиозным язычником и одним из самых ярких мистических писателей всех времен; но нет ни малейшей двусмысленности насчет того, что ни жрецом, ни магом — говоря современным языком, оккультистом — он не был. Слияния с божественным началом он добивался средствами умозрения, не прибегая к иным средствам 51. Как все платоники со времен Посидония и особенно со времен таких теоретиков демонологии, какими были в I—II вв. Плутарх и Апулей, он теоретически признавал магию, но не проявлял к ней {56} большого интереса; так, он допускал, что астрально-магические приемы некоего Олимпия Александрийского вызвали у него обострение болезни, однако надеялся, что душевная сила, выработанная философскими занятиями, вполне достаточна, чтобы отразить порчу и направить ее на голову мага 52. Известно, что он не отказался пойти на сеанс вызывания демона; почему бы он стал отказываться? Ведь он не был ни материалистом, для которого подобные предприятия бессмысленны, ни христианином, для которого они запретны. Но в его жизни, какой она представляется по воспоминаниям Порфирия, такой эпизод случаен и единичен, а к его доктрине попросту не имеет отношения 53. К религиозной обрядности он выказывал вежливую холодность; должно, ответил он Амелию на приглашение посетить какие-то языческие храмовые ритуалы, чтобы не он, Плотин, приходил к богам (телесно приближаясь к их кумирам и алтарям) , но чтобы боги приходили к нему (духовно входя в круг его философских раздумий) 54.
Уже Порфирий больше думал и писал о материях так называемой «практической философии», обнимавшей различные виды гадания и магии в неразделимом единстве с языческим культом; однако его высказывания на данную тему не лишены отстраненности. Он полагал, что философ наилучшим образом достигает единения с божественным началом на пути интеллектуального созерцания, и только для толпы, неспособной к философствованию, необходим путь магического ритуала 55. Иное дело Ямвлих. Его уже не удовлетворяет осторожность Порфирия; там, где Порфирий обставляет апологию культовой практики интеллектуалистическими доводами. Ямвлих повышает голос для экстатических похвал «силе, и данному посвящению, и сверхприродной, всепревышающей надежде» 56, как плодам сакрально-магических действий. Пресловутая «теургия» (θεουργία, — греч. «богодействие»), т. е. белая магия неоплатоников, система упражнений и ритуалов, позволяющая «посвященному» стать, как боги, для него не ниже умозрения, как это было для Порфирия, а выше; «вне теургии нет дороги к божественной жизни» (De mysteriis, X, 2—5). Теургия не подвластна суду разума, хотя бы идеалистического и мистического разума ранних неоплатоников; Ямвлих вменяет Порфирию в вину, что последний трактовал теургические проблемы «философски», между тем как их можно и должно трактовать только «теургически» (Ibid., I, 2 ad fin.).
Теории соответствовала практика. Биографическое предание о Ямвлихе доносит до нас образ тайноведца и чудотворца, который с загадочной улыбкой вызвал на глазах у потрясенных учеников чету демонов, обитавших в двух соседних источниках 57, а во время своих регулярных медитаций витал над землей в сиянии лучей 58.
Для понимания последних судеб языческой эллинской философии необходимо помнить, что «теургическая» установка Ямвлиха победила. Каждый неоплатоник стремился стать не только мыслителем, но и теур-{57}гом; а для необразованной и даже образованной толпы, стоящей вне профессионально-философского круга, он был интересен почти исключительно в качестве теурга. Репутация мага дарила ему сенсационный успех, но и навлекала на него немалые опасности. С христианской точки зрения на него приходилось смотреть как на сознательного пособника бесов, изменнически принявшего их сторону против бога и людей. Этому способствовал фактор, так сказать, семантический: христиане называли бесов «демонами» (δαίμονες), но языческие теурги обозначали этим же самым словом духовные существа низшего ранга, с которыми они хотели общаться; поэтому речи последних звучали для христианского уха так, словно адепты теургии сами сознаются в пакте с дьяволом. Конфликт двух религиозно-терминологических систем не был совсем уж пустым недоразумением, поскольку и язычники в принципе не отрицали, что демоны бывают злыми 59, но в отличие от христиан они видели во зле не противоположность добра, а его, так сказать, низшую ступень. Тем легче было понять магические обращения к «демонам» в самом одиозном смысле.
Но существовала и другая сторона дела, для будней IV в. порой более реальная, чем конфликт христианства и язычества. Мистический заговор против власти Христа, конечно, не был симпатичен христианским императорам; но заговор или хотя бы тень заговора против их собственной власти вызывал у них чувства куда более острые. Между тем всякий языческий теург непременно был гадателем и прорицателем будущего, а к прорицателю в те времена чересчур часто адресовались с вопросом, не произойдет ли в ближайшее время дворцового переворота, не наступит ли конец правлению того или иного императора, не удастся ли самому вопрошающему стать удачливым узурпатором и т. д. Власть все время ощущала себя первым объектом всех оккультных поползновений. Стоит прочитать то, что рассказывается в 28-й и 29-й книгах исторического труда Аммиана Марцеллина о нервозности Валентиниана I по отношению к ведовству и магии. Теургу, если он не соблюдал особой осторожности (как это делали Эдесий, ученик Ямвлиха, и Хрисанфий, ученик Эдесия) 60, ничего не стоило оказаться в самом средоточии придворных интриг, а это было смертельно опасным. Сопатр, еще один ученик Ямвлиха, играл немаловажную роль при дворе Константина I, но в конце концов был казнен по обвинению в преступных магических действиях. Та же участь постигла знаменитого Максима, ученика Эдесия, который имел прочную репутацию волшебника 61 и добился неограниченного влияния на императора Юлиана, собрав огромные богатства, но после смерти Юлиана был подвергнут пытке с требованием выдать эти богатства, затем освобожден и возвращен ко двору, однако обезглавлен при Валенте.
Философов с их эзотерической таинственностью легко было заподозрить в заговорщичестве, а подчас и в чародействе, и толпа была подчас не менее подозрительной, чем власть имущие. В Александрии, кипевшей этническими и конфессиональными конфликтами, ненавидев-{58}шей центральную власть,
Добрый пастырь.
Мозаика из мавзолея Галлы Плацидии.
Первая половина V в. Равенна
для Ипатии, замечательной женщины, которая серьезно занималась неоплатонической философией, оказалась гибельной дружба с константинопольским наместником Орестом: египетская чернь вообразила, что Ипатия и Орест соединились на погибель христианскому народу, и в 415 г. Ипатия была зверски растерзана. Одного нельзя сказать ни о смерти Сопатра, ни о смерти Максима, ни даже о много более трагической и несправедливой смерти Ипатии: нельзя сказать, что суеверные современники по невежеству приняли ученых за магов. Ученые сами выдавали себя за магов, и притом с глубоким внутренним убеждением. Конечно, они были жертвами суеверия, однако того суеверия, которое сами обосновывали и распространяли. Чем они не были, так это мучениками науки. В лучшем случае они были мучениками языческой религии. Им, духовным детям Ямвлиха, пришлось расплачиваться за оккультистские увлечения своего учителя.
Было бы, однако, грубой ошибкой, если бы мы возвратились к представлению, характерному для Гиббона и отчасти историков XIX в. 62, согласно которому Ямвлих и его последователи, занявшись тайноведением, попросту вывели себя самих из истории философии как науки. Это, может быть, и верно по отношению к таким периферийным явле-{59}ниям, как тот же Максим, недаром навлекший на себя критику со стороны своих же единомышленников; но это совершенно несправедливо по отношению к позднему неоплатонизму в целом. Становясь магами, его представители не переставали быть мыслителями — привычка думать в строгих категориях была устойчивой. Образ универсума в голове Ямвлиха окрашен в очень яркие, густые и непрозрачные тона мистицизма, но все же образ этот диалектически конструируется, а не только экстатически переживается. Как сказал сам Ямвлих, о теургических проблемах нужно мыслить по-теургически, но о философских — по-философски. (De mysteriis, I, 2 ad fin.).
Специфическое направление, которое приняла философская мысль Ямвлиха, характерно не для него одного, но для всего позднего неоплатонизма в целом. Программа состояла в том, чтобы, приняв отдельную ипостась плотиновской триады за самотождественное различие, все филиграннее выделять внутри нее дальнейшие логико-диалектические моменты все по тому же триадическому принципу («пребывание в себе», т. е. тождество,— «выхождение из себя», т. е. различие,— «возвращение к себе», т. е. снятие различия). Каждый момент можно было дробить на новые триады, так что содержательной игре не предвиделось конца. Например, Ум как тождество объекта и субъекта мышления разлагается на моменты «мыслимого» (νοΰς νοητς) т. е. объекта, «мыслящего» (νοΰς νοερός), т. е. субъекта, и, в-третьих, мышления мыслимого мыслящим. Далее, внутри «мыслимого» вычленяются моменты (1) «бытия», (2) «потенции» и (3) «помысливания потенции»; внутри «мыслящего» — моменты (1) собственно «ума в узком значении слова», (2) «жизни» и (3) «демиурга».
Как легко заметить, 2-й и 3-й моменты в «мыслящем» соответствуют следующей ипостаси — витальной и демиургически активной Душе, как бы укореняя Душу в Уме, вводя в Ум ее «логос». Это не случайно: Ямвлиха особенно интересовал, так сказать, онтологический механизм перехода от высшей ступени бытия к низшей. В самом деле, если высшее содержит в себе и выводит за свои пределы низшее, как-то «сообщая» ему себя, но оставаясь собою и сохраняя свою недоступность, необходимо выяснить диалектику «сообщимого» и «несообщимого» внутри самого высшего. «Несообщимое» (μέθεκτα, ξρημένα) — понятие, введенное Ямвлихом, и оно имело большое будущее. Стоит заметить, что тысячелетием позже, на самом исходе исторического существования Византии, оно оказалось остро актуальным для зрелой православной теологии: как известно, Григорий Палама выдвинул концепцию самотождественного различия «несообщимой» сущности бога и его «сообщимых» энергий. Повторим еще раз: определенные мыслительные структуры были заложены в самой основе позднеантично-византийской традиции, так что ни язычнику, ни христианину, богословствовавшему на византийской почве, некуда было от них уйти — разве что за пределы философии как таковой. Сколь это ни парадоксально, в конечном счете Ямвлих подготавливал Паламу.
Впрочем, другая — и более прямая — дорога вела от Ямвлиха в совсем иную сторону: к неоплатоникам и «христианским каббалистам» западноевропейского Ренессанса. О всемирно-историческом воздействии, которое оказал утвержденный Ямвлихом догмат всеобщего согласия «тайноведцев» всех времен и народов, говорилось выше; нужно, однако, {60} упомянуть одно конкретное обстоятельство, тесно связанное с этим догматом. Уже Плотин понимал свою философскую работу как всестороннее эксплицирование импликаций, содержащихся в текстах Платона; но Плотин не был комментатором Платона. Порфирий писал толкования на труды Аристотеля и Феофраста, а также на два диалога Платона; но эта работа схолиаста, по-видимому, выполненная с большой долей научной трезвости, не притязала на творческий характер. Иное дело — комментарии Ямвлиха на «Тимея», на «Алкивиада I», на «Парменида» и, по-видимому, на другие диалоги Платона из отобранной самим Ямвлихом десятки 63. «Неоплатоники,— замечает А. Ф. Лосев,— чем дальше, тем больше занимались комментированием Платона. Все они в своем методе комментирования восходят именно к Ямвлиху, написавшему комментарии к труднейшим диалогам Платона. Метод этот заключается в истолковании Платона с точки зрения развитого неоплатонизма. А так как неоплатонизм представляет собою учение об иерархии бытия, где каждая низшая ступень есть излучение и отражение высшей ступени и где всякая отдельная область специфически отражает в себе все другие области и все бытие в целом, то и каждая философская наука должна была здесь отражать все прочие философские науки ...Хотя этот метод ведет к явной модернизации философии Платона и вносит в нее многое, чего сам философ никогда не высказывал, тем не менее этот метод надолго пережил античность, дойдя до флорентийской „Платоновской Академии“ и найдя себе поклонника в лице Пико делла Мирандола» 64.
Если основатель позднего неоплатонизма — Ямвлих, то его завершитель — Прокл Диадох (ок. 412—485). Именно Прокл с наибольшей полнотой осуществил фундаментальную установку языческого неоплатонизма на пороге христианского средневековья, дав то, в чем нуждалась эпоха,— философию итога как итог философии 65. Символично прозвище «Диадох» (Διάδοχος — «преемник в сане главы школы»), с которым он вошел в историю; он действительно был прежде всего преемником многовековых традиций, благоговейным наследником, замыкающим длинный ряд, которому дано перед концом суммировать мысли предшественников. Таково место неоплатонизма в истории античной философии, и таково место Прокла в истории неоплатонизма.
Прокл был питомцем и главой Афинской школы неоплатонизма. Более столетия отделяет его от Ямвлиха, и это время было заполнено деятельностью его предшественников в Афинах — Феодора Асинского, Сириана, Плутарха Афинского, испытавших сильное влияние Ямвлиха. Особенным авторитетом пользовался Сириан; Платон, Ямвлих, Сириан — самые чтимые имена для адептов афинского неоплатонизма 66, но мы знаем о нем немного.
В личности Прокла как бы сочетались силы и увлечения, выявлявшиеся разрозненно в Порфирии и в Ямвлихе. Ничуть не меньше Ямв-{61}лиха он тяготеет к мистике, к теургии, с нежностью лелеет погибающие языческие обряды, скрупулезно соблюдает разного рода жреческие предписания. Как и для Ямвлиха, для него теургия в принципе выше философии (Platonis theologia, 63).
Его ученик Марин написал его биографию как типичное житие языческого чудотворца, вполне сопоставимое с памятниками христианской агиографии. Оказывается, сама богиня Афина, изгнанная христианами из Парфенона, избрала дом Прокла своей обителью (Marin. Vita Procli, 30); во время лекции ученики увидели голову Прокла в лучезарном ореоле (Ibid., 23); священнодействиями великого теурга вылечивались недуги, прекращались засухи, предотвращались землетрясения (Ibid., 28—29). Легенды о Прокле обнаруживают тот же стиль и тон, что легенды о Ямвлихе. Сам Прокл, по свидетельству Марина, говорил, что философ должен быть «гиерофантом целокупного космоса» (Ibid., 19), а себя считал звеном таинственной цепи посвященных, перевоплощением древнего пифагорейца Никомаха (Ibid., 28 ad fin.).
Мистико-теургическое начало сказалось не только в человеческом облике Прокла, но и в его сочинениях — мы уже видели, как афинский философ сочувственно цитирует экзальтированные пассажи Ямвлиха, принимая его сторону против более трезвого Порфирия. Религиозная эмоция делала Прокла поэтом: по ночам, как повествует тот же Марин, он сочинял гимны богам в гекзаметрах (Ibid., 24). Шесть из них сохранились, но были и другие. Однако все это — лишь один из аспектов духовного облика Прокла; другой аспект, сближавший его не только с Ямвлихом, но прежде всего с Порфирием, реализовался в тяготении к играм теологизирующей логики, к чисто головному расчленению и сопряжению понятий, к выстраиванию череды тезисов, жестко выводимых из доказанного ранее, словно геометрические теоремы 67. Эти рабочие принципы Прокла едва ли не отчетливее всего проявлялись в его «Первоосновах теологии» 68, сжато излагающих центральные пункты его доктрины; и как раз там исследователи улавливают не только влияние Ямвлиха, как обычно, лежащее на поверхности, но и глубокое влияние «Сентенций, ведущих к умопостигаемому» Порфирия 69. Можно было бы сказать, что у Прокла эмоция воспитана Ямвлихом, а рассудок — Порфирием; но эта формула — упрощение в той мере, в которой она игнорирует рассудочное в самом Ямвлихе. Равновесие крайнего мистицизма и столь же крайнего пристрастия к логико-диалектическим конструкциям — общая, родовая черта позднего неоплатонизма, лишь выразившаяся в творчестве Прокла с особенной полнотой. История средневековой мысли знает две противостоящие друг другу и дополняющие друг друга фигуры: мистика и схоласта. Прокл — прототип первого, но он же — прототип второго.
Мысль Прокла, как мысль всякого неоплатоника, идет от Единого. Само Единое — не предмет мысли, но предмет восторженного созерцания, выражающего себя лишь через последовательную негацию всех атрибутов; у христианских мыслителей это называется «апофатической», {62} или «отрицательной», теологией (θεολογία ποφατική) 70. Прокл очень красноречив в своих несколько парадоксальных по установке попытках высказать самое несказанность Единого, «более неизреченного, нежели всяческое безмолвие». Предшественники Прокла, конечно, говорили на эти темы; представляется, однако, что столь сильный перенос акцента именно на них — знамение времени. Самым блистательным и влиятельным учителем «апофатической» теологии предстояло стать христианину Псевдо-Дионисию Ареопагиту (см. ниже); но языческие наследники Прокла — Исидор, желавший почитать богов в сокровенных «безднах неведения» 71, и его ученик Дамаский, последний предстоятель Афинской школы 72, переживший ее закрытие в 529 г.,— были, насколько можно судить, очень увлечены идеей неизреченной трансценденции.
Единое, согласно Проклу, может находиться к себе самому в трояком отношении: оно 1) пребывает в себе (μονή), 2) выходит за пределы себя (πρόοδος) и 3) возвращается к себе (πιστροφή). Ритм, которому подчиняется бытие всего сущего,— трехтактный цикл. Все частные смысловые отношения Прокл стремится уложить в схему триады.
Давно отмечено, что триада Прокла предвосхищает знаменитую триаду Гегеля (самотождественность тезиса, выхождение за ее пределы в антитезисе, снятие этого выхождения в синтезе как «отрицании отрицания»). Близость эта не случайна: Гегель высоко оценивал диалектическую мысль неоплатонизма. Но нельзя не видеть и различия. Триада Гегеля динамична, поскольку синтез богаче по содержанию и тезиса, и антитезиса; процесс дает в качестве своего результата нечто действительно новое. Триада Прокла статична, ибо все богатство содержания предполагается сполна данным уже на первом этапе, в самодовлении Единого, и заключительный этап может только совпасть по смыслу с первым; трехтактное движение идет по замкнутому кругу, результат приводит к исходной точке. «Все эманирующее из чего-либо по сущности возвращается к тому, из чего эманирует». «Все эманирующее из чего-то и возвращающееся имеет цикличную энергию» 73. Высший образец для человеческого духа неоплатоники видели в круговращении небесных светил, равномерно бегущих по одной и той же орбите и таким образом вносящих в самое движение момент неподвижности, в самое время (измеряемое их бегом) — момент вечности. Звезды «подражают» Уму, неизменно мыслящему самого себя, а человеческий ум должен «подражать» звездам. Космос поставлен принципиально выше человека, астрономия — выше истории, музыкально-математическая размеренность — выше свободного выбора. Мир Прокла статичен вдвойне. Мало того, что в нем вовсе нет истории — хотя бы мистически понятой «священной истории», которой так насыщен мир ортодоксального христианства и особенно хилиастических ересей,— нет выбора, нет события, которое совершилось бы раз и навсегда, делая все иным; нет, так сказать, сюжета. Мало того, что космос, столь же беспечальный, сколь и безнадежный, защищен от апокалиптической катастрофы, которой ждали христиане, но еще более {63} надежно защищен от возможности преобразоваться: ни «нового неба», ни «новой земли» не предвидится. Мало того, что смысл и время разлучены: ведь последовательность моментов Прокловой триады — не временная, а идейная, так что триадическое круговращение, по сути дела, происходит в вечности, а во времени обретаются лишь вторичные, не имеющие собственного содержания копии этой парадигмы. Всего этого мало: оказывается, что даже сущая в вечности первоначальная схема, по которой переходят друг в друга диалектические моменты бытия, есть не что иное, как наглухо замкнувшийся цикл.
Можно сказать, что установка эта была присуща античному идеализму еще со времен Пифагора и Платона. «Поскольку в качестве идеала трактовалось круговое движение,— отмечает А. Ф. Лосев в контексте анализа платоновского „Тимея“,— лучше всего представленное в движениях небесного свода, постольку движения человека и человеческой истории в идеальном плане тоже мыслились как круговые. Это значит, что человек и его история все время трактовались как находящиеся в движении, но это движение всегда возвращалось к исходной точке... Этому удивляться нечего уже потому, что исконно проповедуемое в античности круговращение вещества и перевоплощение душ, то ниспадающих с неба на землю, то восходящих с земли на небо, также есть циклический процесс» 74. Да, это было у пифагорейцев, у Платона, у стоиков, у Плотина и других неоплатоников. И все же именно в конкретном историческом явлении Прокла эта общая черта тысячелетней философской традиции ощутима так остро, резко и отчетливо, как, может быть, нигде больше. Тому есть по меньшей мере две причины.
Во-первых, ни у кого из прежних мыслителей философское описание сущего не имело такой жесткой, непроницаемой замкнутости, такой претензии на тотальность. Между понятиями и тезисами оставался какой-то зазор и просвет, оставался воздух: было место для игры нереализованных мыслительных возможностей. Поэтому, если приходится констатировать, что в мысли Платона или даже Плотина определенного содержания — например историзма — нет, это отрицание «нет» не так абсолютно, как в том случае, если речь идет о мысли Прокла. Выше говорилось о том, как Плотин выстроил из фрагментарных обмолвок Платона систему, но только Прокл довел систематичность до предела: он словно бы взялся сказать все и обо всем. Шла какая-то неслыханная инвентаризация понятийного богатства философской традиции: все нюансы, аспекты и подвиды абстрактнейших категорий нужно было обособить, пересчитать, как сокровища Скупого рыцаря, и привести в порядок, как коллекцию. Прокл берется назвать шесть подвидов понятия «мышление» (νόησις) 75, сорок восемь подвидов основной причины (ατία) и столько же подвидов дополнительной причины (συναιτία) 76; восемь подвидов платоновской Идеи, подлежащих, впрочем, дальнейшему дроблению 77, десять подвидов категории предела (πέρας) 78. Взяв четыре вида {64} причинности по Аристотелевой схеме, он вычленяет в каждом из них по четыре аспекта, а каждый из этих аспектов дробит еще на четыре, так что в итоге четверка Аристотеля возводится в куб 79.
Этому уклону мысли Прокла соответствует его философский язык, умный и по-своему красивый, сочетающий поразительную разработанность терминологии с гиератической, жреческой торжественностью тона, но какой-то неживой. Язык этот все берется назвать, все берется выразить, и в нем полностью отсутствует хотя бы тень простоты. Платон и Плотин умели выражать самое трансцендентное содержание в обыденных словах и житейских метафорах; на тысячах страниц текстов Прокла ничего подобного не найти. Слог Прокла все время равномерно приподнят, равномерно хитроумен, он не знает смены интонаций, повышений и понижений тона. Система сложнейших специализированных обозначений (не до конца «дешифрованная» историками философии) позволяет выражать любую мысль очень сжато, но с этим странно контрастирует любовь Прокла к нанизыванию синонимов, к повторам и плеоназмам, так что в целом его изложение сразу и сверх меры уплотнено, и сверх меры многословно. Не только фундаментальная концепция Прокла статична, но и сама его стилистика с неимоверной последовательностью исключает динамику интонации. Мир Прокла замкнут и исчерпан, и это ощущается на самых разных уровнях мыслительной работы и словесного выражения, сверху донизу.
Во-вторых, предшественники Прокла были окружены языческим обществом. Это относится к философам античности; это относится к Плотину, в окружении которого христианские гностики были только первыми ласточками какого-то иного культурного типа; это относится даже к Ямвлиху, который жил, в конце концов, еще до последнего конфликта язычества и христианства при Юлиане. Прокл жил после этого конфликта. Заключительная битва была дана и проиграна. Философа окружило христианское общество, идеология которого основывалась уже на категориях «священной истории» 80. Все вокруг менялось: по известному выражению самого Прокла, скорбевшего о традиционных святынях, христиане «сдвинули несдвигаемое» (Marin. Vita Procli, 30). Но опыт неслыханного «сдвига» (хотя бы как опыт бедственной катастрофы) не вошел в кругозор мысли Прокла, оставаясь на уровне эмоций. Бывало, что именно переживание катастрофы оказывалось для мыслителя толчком, насильственно принуждающим задуматься о динамике истории,— так Августин под впечатлением от разгрома Рима вестготами Алариха написал свод христианской философии истории — трактат «О граде божием». С Проклом ничего подобного не произошло. Перед лицом современных ему исторических перемен его нечувствительность к истории особенно поражает. Даже в свой смертный час античное язычество еще раз отказывает в серьезности всему, что не «пребывает», а всего-навсего «происходит». Мировой процесс, мыслимый как круговращение и вечный возврат, есть для богов Прокла предмет их смеха. «Мифы говорят,— поясняет он,— что плачут боги не вечно, смеются же непрестанно, ибо слезы их отно-{65}сятся к попечению о вещах смертных и бренных, и порой они есть, порой их нет, смех же их знаменует целокупную и вечно пребывающую полноту мирообъемлющего действования... Смех мы отнесем к роду богов, а слезы — к состоянию людей и животных 81. Высший смысл усмотрен в гомерическом хохоте богов из первой книги «Илиады» (ст. 599—600), слезы презрительно предоставлены «людям и животным». Но в слезах, которыми упивались простые люди той эпохи, слушая рассказы о страданиях святых, было больше жизни и человечности, чем в этом отрешенном смехе.
Социальная действительность, просочившаяся и в доктрину Прокла, и в самый склад его речи,— это жизнь замкнутого, очень замкнутого кружка. Важно понять природу его изоляции. Дело не только в том, что язычники превратились в меньшинство, и меньшинство гонимое. В ту эпоху таков был статус очень многих конфессиональных групп (например, многочисленных и культурно активных христиан в Иране, давших, между прочим, Исаака Сириянина). Языческие анклавы суживались, но кое-где, например в деревенских местностях Греции или Финикии, они были еще очень обширны и очень стойки 82. Среди язычников, как среди христиан, были питомцы разной социальной среды, люди ученые и простые крестьяне (хотя контраст был резче — язычества придерживалась либо самая изощренная аристократия духа, либо самая темная масса). И тут и там философией занимались только образованные верхи. И тут и там между верхами и низами было не слишком много взаимопонимания. Но на этом сходство кончается. Оказавшись в меньшинстве, язычники не составили гонимой «церкви» — такого социального образования, внутри которого элита и «простецы» могли бы вступать в конфликт, но и в контакт. Григорий Назианзин сравнил попытки язычников сконструировать подобие церкви с попытками обезьяны повторить человеческие действия; это сказано зло, но не совсем неверно. Поэтому Прокл и его товарищи были тем, чем не были учители самой слабой и самой гонимой из еретических общин тогдашнего мира: они были генералами без армии.
Каким бы двойственным ни было отношение христианских масс к своей элите, они не переставали чрезвычайно живо интересоваться догматикой, которую формулировала для них элита, вкладывая в эти формулировки какие-то собственные ассоциации (логику которых подчас трудно реконструировать). С точки зрения элиты, интерес христианских масс к теоретико-богословским вопросам был даже чересчур велик, опасно велик, и ему неплохо бы поставить пределы. Воззрения элиты выражены в известной жалобе Григория Нисского на то, что невозможно стало купить хлеба или искупаться в банях, не услышав от булочника или банщика рацеи о соотношении ипостасей Отца и Сына 83. У языческих неоплатоников мы такой жалобы не встретим. Булочник или банщик едва ли часто досаждал им, толкуя вкривь и вкось о переходе от Единого к Уму. Язычники из низов не проявляли ни малейшего интереса к метафизико-теологическим проблемам и материям; это не входило в их навыки религиозного поведения. Они довольствовались привычной обряд-{66}ностью и попросту ничего не знали о различии между «сообщимым» и «несообщимым», между «Умом мыслимым» и «Умом мыслящим». Бормоча молитву языческим богам (и стараясь, чтобы его не застал за этим проходящий монах), крестьянин-язычник не думал о том, что божественный Прокл разделил молитвы на «демиургические», «катартические», «зоопипческие» и «телесиургические», да еще строго предостерег против смешения этих видов 84. Ему, в отличие от христианского простолюдина, никто не внушил, что он обязан интересоваться подобными вещами. Впрочем, что говорить о простых людях, если такой столп языческой элиты времен Юлиана, как Ливаний, будучи носителем не философской, а литераторско-риторической культуры, ничего и знать не хотел о неоплатонической доктрине! Чтобы оценить контраст, достаточно на мгновение представить себе вещь невозможную: чтобы какой-нибудь христианский коллега и соперник Ливания, т. е. блестящий столичный проповедник вроде Иоанна Златоуста, полностью игнорировал основы тринитарной догматики. Ему бы никто этого не позволил — но он бы и сам себе этого не позволил. Случай Ливания (конечно, далеко не единственный) показывает, что публикой неоплатоников был даже не весь хрупкий мирок языческой элиты. Публикой неоплатоников были сами неоплатоники, и притом не только по воле истории, но и по собственной воле.