РђРЅРЅР° Борисова Vremena goda 10 страница

Сделалось совсем жутко, когда из двери выглянул седобородый старик в круглой черной шапочке. За его спиной, в свете канделябра, виднелся стол, заваленный старинными книгами в шоколадных переплетах.

– Привет, папочка. Это Александрина. У нас было маленькое приключение. Ничего страшного. Где у нас йод?

– В ванной, – ответил старик, пристально на меня глядя. На мое приветствие он не ответил.

Давид, насвистывая, ушел куда-то по коридору. Мы остались вдвоем. Молчание старика, его суровый взгляд пугали меня.

– На нас напали солдаты. Но мы их прогнали, – сказала я, чтоб нарушить тишину. Попробовала улыбнуться. – Я так заорала, что они испугались и убежали…

Он закончил меня рассматривать. Не спросил – утвердительно произнес:

– Девочка, вы не еврейка.

– Нет…

Кивнув, старик продолжил:

– И вы, конечно, влюблены в моего красивого мальчика? Вы мечтаете соединиться с ним, когда вырастете. – Я обмерла. – Не отрицайте, я всё вижу. Еще я вижу, что вы очень упрямая девочка и умеете своего добиваться. Но в священной книге «Дварим» сказано: «Не роднись с ними». Вот что я вам скажу: больше сюда не приходите. Никогда. А моего мальчика оставьте в покое. Вы сами по себе, мы сами про себе. Это вот всё, – он кивнул на темное окно, за которым – обычное для этой зимы дело – гремели дальние выстрелы, – ваши гойские дела. Это, пожалуйста, без нас, без евреев.

Со мной, тринадцатилетней девочкой, он говорил так, будто это лично я всё устроила – революцию, распад, разруху.

Вместо того чтоб сказать умалишоту что-нибудь утешительное, я вздумала спорить. Очень уж потрясла меня сатанинская проницательность старика и объявленный запрет.

– Как это без вас? – возмутилась я. – В революции столько евреев! Чуть ли не евреи ее и устроили!

– Не евреи – апикойресы, вероотступники.

С этими словами он взял меня за руку, довел до двери, подтолкнул в спину и захлопнул за мной створку.

Вытирая саднящую щеку полуоторванным рукавом, я поплелась домой. Завтра можно будет подстеречь Давида около гимназии – еще одна случайная встреча. Но как быть с его «папочкой?»

 

Таких евреев, как Каннегисер-старший, СЏ РЅРёРєРѕРіРґР° еще РЅРµ встречала. Раньше СЏ думала, что евреи – те же СЂСѓСЃСЃРєРёРµ, только СЃ нерусской фамилией. Р’СЂРѕРґРµ петроградских немцев или поляков. РџРѕРєР° РЅРµ заболела бабушка, Сѓ нас часто принимали гостей. РЇ знала, что биржевой маклер Тер-РћСЃРёРїСЏРЅ – армянин, Р° присяжный поверенный Ехно – финляндец. Выглядели, держались, разговаривали «инородцы» так же, как РІСЃРµ. Если Р±С‹ папа однажды, РЅРµ РїРѕРјРЅСЋ РїРѕ какому РїРѕРІРѕРґСѓ, РЅРµ РѕР±СЂРѕРЅРёР» Р±С‹, что наш семейный доктор Лев Львович – еврей, РјРЅРµ Р±С‹ это Рё РІ голову РЅРµ пришло.

Но старик в черной шапочке, будто злой чародей, возведший неодолимую преграду между мной и Давидом, испугал и заинтриговал меня. Природу его чар нужно было разгадать, иначе они не рассеются – такое у меня было чувство. И я засела за книги.

Оказалось, что книжек про евреев в книжных лавках очень много. Уроки я теперь по большей части прогуливала, домашних заданий не делала, благо гимназия стала не той, что прежде: преподаватели ходили растерянные, многие вообще исчезли, да и девочек в классе осталась едва половина.

До глубокой ночи, холодея от мистического ужаса, я читала то про страшное чудище по имени Голем, то про всемирный заговор сионских мудрецов, то про всесилие еврейского капитала, то про кровь христианских младенцев. Всё это не отвращало меня от евреев, а наоборот притягивало к таинственному племени. Надменная иудейская непримиримость к любовным связям с гоями меня завораживала. «Отец мой сказал, что закон Моисея любить запрещает тебя, – шептала я с полузакрытыми глазами, раскачиваясь в ритм лермонтовским строкам. – Мой друг, я внимала отцу не бледнея, затем, что внимала любя… И мне обещал он страданья, мученья, И нож наточил роковой, И вышел… Мой друг, берегись его мщенья, он будет как тень за тобой». Я представляла себе, как мы с Давидом лежим посреди Садовой улицы двумя хладными трупами, а старик у себя в угрюмой келье возжигает жертвенную свечу и читает по-древнееврейски молитву Авраама-сыноубийцы.

Но вскоре я вычитала, что еврейкой не обязательно родиться – ею можно стать, и во мне забрезжил свет надежды. Нужно принять Гиюр, поклясться соблюдать заповеди Торы – только и всего!

Господи Иисусе, то есть не Иисусе, а Яхве! Я была готова выучить все 613 заветов наизусть и свято их выполнять, даже самые странные: проломить затылок осленку, если хозяин не желает выкупить его, или приготовить пепел непонятной «красной коровы». Гои, принявшие «закон Моисея», называются «гер» и обладают всеми правами еврейства. Для женщин, правда, есть одно ограничение: они не могут выходить замуж за коэнов, потомков первосвященника Аарона, ну и черт с ними. Давид происходит не от каких-то там священников, а от царей!

Я начала зубрить Тору на русском и на иврите. Думала: месяца через три, когда все заповеди будут у меня от зубов отскакивать, пойду к господину Каннегисеру и скажу, чтобы он или какие угодно раввины испытали меня и приняли в еврейки. Вряд ли это будет труднее, чем прошлогодний экзамен по церковно-славянской грамматике, который я сдала с третьей попытки.

Дошла я до 145-ой из запрещающих заповедей: «Аль тохаль басар корбанот хатат ве ишам ме хуц ла хацер бэйт ха микдаш» («Не есть мясо жертв хатат и ашам вне храмового двора»), и тут наступила весна, Каннегисеры засобирались в дорогу, зубрежка утратила смысл. Хотя в глубине души я и раньше понимала, что с Торой всё глупости, девичьи фантазии а-ля Муся Башкирцева. Не станет сумасшедший возжигатель свечей меня, малолетнюю идиотку, ни экзаменовать, ни даже слушать.

 

Не знаю, отчего все так пускают слюни по весне. Отвратительное время года. Тает снег, из белого и чистого мир делается мерзко-серым и неопрятным. Вылезают на всеобщее обозрение сор, дерьмо, трупы мелкой живности – крыс, кошек, ворон. Обнажается шелудивое, неопрятное тело земли – она сама будто гниющий, изъеденный червями труп. С юга прилетают крикливые черные грачи, зато улетают милые пунцовогрудые снегири. Чему здесь радоваться?

(Так думаю я, тринадцатилетняя, стоя в грязной луже среди галдящей привокзальной толпы. Мне хочется плакать и кричать в голос, но я улыбаюсь и молчу.)

– …Фактически немцы войну выиграли, – уверенно говорит Давид. Я киваю. Выиграли так выиграли. – Читала? Они прорвали франко-английский фронт. За три дня захватили семьсот тридцать тысяч пленных, шестьсот орудий! Обстреливают Париж из огромных пушек, с расстояния в сто верст, каково?

– Потрясающе, – кисло улыбаюсь я.

Пускай победят немцы, если ему так хочется. Мне и самой странно, что я так долго их ненавидела. Цивилизованная нация. Наведут порядок, загонят всех серых, грубых, по щелям и подвалам, где этому мышиному племени самое место.

Но жалко тратить последние минуты на разговоры про войну и политику. Ах, если б он хотя бы на прощанье сказал мне что-нибудь нежное. Я хранила бы эти слова в памяти, как главную, как единственную драгоценность моей несчастной жизни.

Но Давид ничего такого не скажет, ему и в голову не придет.

РћРЅ переходит РЅР° наших дураков-генералов, которые окончательно РїРѕРіСѓР±СЏС‚ РРѕСЃСЃРёСЋ. Своей дремучестью Рё сиволапостью, людоедскими призывами Рє виселице Рё нагайке РѕРЅРё РјРѕРіСѓС‚ оттолкнуть РѕС‚ себя цвет страны – людей передовых, мыслящих.

– …Папочка говорит, что эти идиоты из-за своего дурацкого жидоморства лишат себя поддержки американского еврейского капитала, которому тоже не нравятся большевики. Кто тогда даст денег на войну с Лениным и Троцким?

Я знаю верный способ прервать эти страстные речи.

– Ой, я же тебе принесла… – Я достаю свертки – из одного кармана, из другого. – Это сахар и изюм, в дорогу. А это бутерброд, на сейчас.

– Здорово!

Еде Давид радуется РєСѓРґР° больше, чем фотографии. Ровными зубами РѕРЅ кусает белый хлеб СЃ чайной колбасой. Подмигивает РјРЅРµ.

Я изо всех сил улыбаюсь. В носу щиплет.

 

Слишком поздно, меньше двух недель назад, на меня снизошло озарение, позволившее мне встречаться с Давидом каждый день. До того моё существование делилось на светлые даты – когда я с ним разговаривала – и темные, когда для встречи не находилось предлога.

Я знала, что Каннегисеры распродают последние вещи, даже из одежды почти ничего не осталось. Среди прочего давно сгинул и памятный белый шарф. Но мне, как всякому сытому, не приходило в голову, что рядом кто-то может недоедать – уж особенно принц.

И вот Давид, как всегда со смехом, сказал:

– Папочка, мудрец сионский, выкинул хлеб, который я купил на последние рубли! Сегодняшний обед перенесся на завтрашний ужин.

– Выкинул хлеб? Зачем?

– Потому что Тора велит накануне пасхи устранить весь хамец из дома. Вот он, мудрец сионский, и оставил меня зубами щелкать.

Я уже знала, что хамец – это всё квасное, сделанное на дрожжах.

– А кроме хлеба у вас ничего нет?

– Воск от папочкиных свечек.

Только теперь я заметила, как Давид похудел за время нашего знакомства. Его матовая кожа стала почти прозрачной, а голубые тени под глазами, казавшиеся мне такими аристократичными, оказывается, объяснялись самой неромантичной причиной – недоеданием.

«Дура, эгоистка! – обругала я себя. – Только о себе думаешь!»

А в следующий миг меня осенило. [Глядя на Сашеньку Казначееву из своего дальнего сегодня, я думаю, что уже тогда обладала полезным, хоть и стыдноватым даром – извлекать практическую пользу даже из возвышенных порывов души. ]

В тот же день, вернувшись домой, я объявила родителям, что бойкот закончен.

В феврале отец дал на службе подписку, что будет сотрудничать с Советской властью и обязался «сочувствовать делу пролетариата». За это ему и таким, как он, стали выдавать «наркомфиновский паек». Продуктов в открытой продаже становилось всё меньше, а те, что еще оставались, можно было купить лишь по совершенно заоблачным ценам. Отец же каждую неделю приносил что-нибудь съестное: крупу, масло, сало, иногда консервы. Мы жили сытнее многих. То есть они, родители – но не я. Принципы не позволяли мне даже прикасаться к этой иудиной мзде. С отцом я перестала разговаривать. Матери разрешала кормить меня только тем, что покупалось в лавках или на рынке.

Бедные папа с мамой были сами не свои от счастья, когда я вдруг сменила гнев на милость. Твердое условие – что есть я буду не за общим столом, а у себя в комнате – было принято беспрекословно.

Уже вечером я подкараулила Давида возле подъезда.

– На вот, – сказала я небрежно, со смехом. – Сало к вашей еврейской пасхе.

Он развернул бумагу, блаженно понюхал, но – принц есть принц – спросил:

– А ты?

– Во-первых, не люблю. Во-вторых, у нас много. Папаше диктатура пролетариата выдает.

Подражая Давиду с его жалеюще-насмешливым отношением к отцу, я своего стала называть противным словом «папаша».

С тех пор я каждый вечер приносила ему что-нибудь поесть. Он снисходительно принимал подношения. Темные дни из моей жизни исчезли, остались одни светлые.

 

– А вот и «папочка», – говорит Давид с набитым ртом. – Ну, мне пора!

РЇ вижу чернокнижника, похитившего РјРѕРµ счастье. РћРЅ стоит РЅР° ступеньках, манит СЂСѓРєРѕР№, будто притягивает невидимой нитью моего заколдованного принца. РСЏРґРѕРј какой-то усатый, РІ кепи, РІ голубоватой шинели. Догадываюсь: это пан Дудка, РїСЂРѕ которого СЏ столько слышала. Старинный, еще довоенный «папочкин» партнер РёР· Праги. Попал РІ СЂСѓСЃСЃРєРёР№ плен, Каннегисер-старший ему помогал, Р° теперь капитан РёР· облагодетельствованного сделался благодетелем. РћРЅ какой-то начальник РІ штабе чехословацкого РєРѕСЂРїСѓСЃР°. РљРѕСЂРїСѓСЃ отправляется РЅР° Дальний Восток, Рё капитан пристроил Каннегисеров РІ РѕРґРёРЅ РёР· эшелонов.

По-настоящему чеха звали то ли Дудек, то ли Доудек, это Давид прозвал его «паном Дудкой». Мне прозвище кажется не смешным, а зловещим. Поняв, что в одиночку со мной не справиться, иудейский чародей призвал на помощь сатанинскую дудку, и заиграла волшебная мелодия, и мой суженый потянулся за нею, как бедный, одурманенный ребенок за флейтой гаммельнского музыканта.

Когда вопрос их отъезда окончательно решился, я устроила дома шумную сцену. Кричала, рыдала, трясла сжатыми кулаками. Я требовала, чтобы мы тоже уехали на восток, потому что все нормальные люди бегут из этого обреченного города, из этой проклятой страны, и если родителям наплевать на себя, то пусть хоть подумают о дочери.

Папа ретировался от моих воплей в кабинет. Мама растерянно слушала.

– Всё это, может быть, и так, – сказала она, когда я перешла с крика на тихий вой. – Но как быть с бабушкой? Куда ее повезешь в таком состоянии?

– Бабушка ста-арая, а у меня впереди вся жи-изнь… Мама тихо спросила:

– Значит, когда мы с папой состаримся, ты нас бросишь? Ну, это твое дело. А за нас не решай.

И оставила меня плакать в одиночестве.

Как же я их ненавидела! Особенно бабушку, которая никак не хочет умирать и поэтому тянет меня за собой в сырую землю, хоронит заживо. Если б знать как, я ее отравила бы!

(На миг я вновь становлюсь злобно рыдающим подростком, маленькой леди Макбет Мценского уезда, ради любви готовой на любое преступление.) Но страница переворачивается – я опять на Знаменской площади, перед вокзалом. Ненависти нет, лишь отчаяние.

– Поцелуемся на прощанье, если ты не против? – шутливо говорит Давид.

Я тяну к нему губы, но он чмокает меня в щеку. Подмигивает.

– Счастливо, малышка. Больше, наверно, не свидимся.

РћРЅ подхватывает тачку СЃ древними книгами, катит ее Рє вокзалу, весело покрикивая: В«Расступись, народ честной!В»

– Будь счастлив, любовь моя! – кричу я вслед.

Давид не слышит, но кто-то за моей спиной с хриплым хохотом говорит: «Вась, слыхал, чего соплюха сказала?»

 

Бреду не разбирая дороги, смотрю вниз. Тающие льдинки хрустят под моими шагами.

Мне только тринадцать лет, но жизнь кончена, впереди ничего кроме тоски, слез, темноты. И никому об этом не расскажешь. Никто не поймет, не пожалеет. Только посмеются, как тот хриплый. Ну мама, конечно, потешаться надо мной не станет, даже пожалеет. И обязательно скажет что-нибудь вроде: «Ничего, все проходят через первую влюбленность. Время быстро залечивает такие раны. Будешь потом вспоминать и улыбаться». Это хуже любой насмешки.

Дома я прямиком иду к себе в комнату, бросив на ходу:

– Завтра контрольная по литературе! Буду готовиться. Попрошу меня не трогать!

Битый час, с лупой в руке, изучаю снимок манифестации. Ужасно хочется найти в толпе нас с Давидом. Вот чья-то темноволосая макушка – единственная без шапки. Я решаю: это он. Начинаю целовать, но мои губы слишком велики, я лобызаю разом несколько десятков голов.

Беру книгу – просто потому, что она лежит на столе.

Читаю, механически: буквы, слова, предложения, абзацы.

Гаснет лампа – опять перебои с электричеством. Я зажигаю свечу. Наверное, так же полвека назад сидела вечером над своим дневником Муся Башкирцева. Я скольжу взглядом по строчкам, там всё какие-то восклицательные знаки.

Вдруг вчитываюсь – вздрагиваю. «Одна вещь мучает меня, что через несколько лет я буду сама над собой смеяться и забуду его. Все эти горести будут казаться мне ребячеством, аффектацией. Но нет, заклинаю тебя, незабывай! Когда ты будешь читать эти строки, возвратись мысленно к прошлому, представь себе, что тебе тринадцать лет, что ты в Ницце, что все это происходит в эту минуту! Думай, что все это еще живет!.. Ты поймешь!..»

Слезы наворачиваются на глаза, капают на страницу. Я плачу, не могу остановиться.

Мне невыносимо горько, оскорбительно, унизительно от мысли, что, конечно, всё именно так и будет. Права мама с ее придуманной мною утешительной речью. И Башкирцева права: в том же дневнике, став взрослой, она будет подшучивать над своей детской любовью к «герцогу Г.». Я тоже вырасту, успокоюсь, забуду, встречу другого или других, буду подсмеиваться над тринадцатилетней дурочкой, а фотографию выкину.

Я встаю на колени и начинаю молиться, как не молилась даже в раннем детстве.

«Господи Иисусе, заклинаю Тебя! Сделай так, чтобы я никогда-никогда ничего не забыла! Чтобы никогда не успокоилась, никогда не смеялась над собою прежней! Чтобы я никогда не предала ни его, ни себя, ни эту весну, ни свою любовь!»

(Молитва была услышана. Прошел почти век, а я ничего не забыла. И мне не смешно.)

Летом