В связи с аварией на Бейкер‑стрит движение поездов по Джубили‑лайн от станции Бейкер‑стрит в южном направлении осуществляться не будет

Пользуйтесь переходом на Метрополитан‑лайн на станции Финчли‑роуд или переходом на Бейкерлу на станции Бейкер‑стрит.

Дополнительные автобусы пущены не будут.

Последний поезд отходит в 02:00

Сотрудники Лондонского метрополитена желают вам счастливого и безопасного Нового года!

Дежурный по станции Уимзден‑грин Ричард Дейли

 

Братья Миллат, Хифан, Тайрон, Мо Хусейн‑Ишмаэл, Шива, Абдул‑Колин и Абдул‑Джимми застыли как вкопанные посреди станции, а вокруг бурлила новогодняя жизнь.

– Круто, – сказал Миллат. – И что теперь делать?

Читать не умеешь? – спросил Абдул‑Джимми.

– Братья, давайте сделаем так, как написано, – сказал Абдул‑Колин своим глубоким мягким баритоном, пресекая всякие споры. – Пересядем на Финчли‑роуд, если будет на то воля Аллаха.

Миллат действительно не мог прочитать объявление и по очень простой причине. Он был под кайфом. Сегодня был второй день Рамадана, и Миллат обкурился. Каждый синапс его тела закончил работу и пошел домой. Но один трудолюбивый работник задержался и трудился у него в мозгу, поддерживая бег навязчивого вопроса: «Почему? Почему под кайфом, Миллат? Почему?» Хороший вопрос.

Днем он нашел в шкафу забытую восьмушку марихуаны – целлофановый пакетик, который он не решился выкинуть шесть месяцев назад. И все выкурил. Немного – прямо в своей комнате (курил в форточку), еще немного в Гладстон‑парке, большую часть на стоянке возле Уиллзденской библиотеки и прикончил остатки в общежитии у некоего Уоррена Чэпмена – южно‑африканского скейтбордиста, с которыми они когда‑то дружили. И теперь, стоя на платформе с остальными братьями, он был под таким кайфом, что слышал не только звуки в звуках, но и звуки в звуках звуков. Он слышал, как мышь бежит по рельсам, и стук ее лапок вписывался в высшую гармонию, в высший ритм, вместе с неровным сопением старушки, стоявшей в двадцати футах от него. И даже когда подошел поезд, он различал эти звуки сквозь его грохот. Миллат знал, что если выкуришь много‑много травы, то достигнешь уровня дзен‑буддистской ясности, но при этом будешь в норме, словно вообще не курил. Миллат хотел бы чувствовать себя именно так. Но он не смог дойти до дзен‑буддистской ясности. Травы не хватило.

– Что с тобой, брат Миллат? – заботливо спросил Абдул‑Колин, когда двери вагона открылись. – Цвет лица у тебя какой‑то нездоровый.

– He‑а, все нормально, – сказал Миллат и вполне правдоподобно принял нормальный вид. Трава – не то что алкоголь: как бы тебя ни развезло, ты всегда можешь более или менее собраться. Чтобы доказать самому себе, что это так, Миллат медленно и уверенно прошел в конец вагона и сел между братом Шивой и восторженными австралийцами, едущими на ипподром.

У Шивы, в отличие от Абдул‑Джимми, была буйная молодость, и он с пятидесяти ярдов узнавал эти красноречивые красные глаза.

– Миллат, приятель, – сказал он достаточно тихо, чтобы братья не услышали его за грохотом поезда. – До чего ты себя довел?

Миллат поднял голову и посмотрел вперед, на свое отражение в стекле.

– Я готовлюсь.

– Как? Выводя себя из строя? – прошипел Шива. Он взглянул на ксерокопию суры 52, которую никак не мог выучить. – Ты что, больной? Это же и в нормальном состоянии невозможно запомнить, а уж если как ты…

Миллат слегка качнулся и заторможенно повернулся в Шиве.

– Я готовлюсь не к чтению суры, а к действиям. Потому что никто, кроме меня, не способен действовать. Мы теряем одного человека, и все остальные тут же предают общее дело. Все бегут, а я остаюсь.

Шива промолчал. Миллат намекал на недавний «арест» брата Ибрагима ад‑Дина Шукраллаха под фальшивым предлогом: уклонение от налогов и гражданское неповиновение. Никто не принимал всерьез эти обвинения, но все знали, что это предупреждение (не в самой мягкой форме) о том, что полиция следит за деятельностью КЕВИНа. После его ареста Шива первым предложил отступить от плана А, и к нему тут же присоединились Абдул‑Джимми и Хусейн‑Ишмаэл, который, несмотря на свое желание драться все равно с кем, боялся за свой магазин. Целую неделю шли споры (Миллат отстаивал план А), а 26 декабря Абдул‑Колин, Тайрон и Хифан решили, что план А не отвечает долгосрочным интересам КЕВИНа. Не могут же они позволить себе оказаться в тюрьме, пока в КЕВИНе нет лидеров, способных их заменить. Итак, с планом А было покончено. На ходу придумали план Б. Он заключался в том, что семь членов КЕВИНа придут на пресс‑конференцию Маркуса Чалфена, встанут и прочитают суру 52 «Гора» сначала на арабском (это сделает Абдул‑Колин), а потом на английском. Узнав про план Б, Миллат вышел из себя.

– И это все? Почитаете ему Коран, и все? И это называется наказать его?

А как же месть? Как же сладкое: воздаяние, джихад?

– Ты хочешь сказать, – мрачно поинтересовался Абдул‑Колин, – что недостаточно слова Аллаха, данного пророку Магомету – Сала Аллаху Алайи Уа Салам?

Конечно нет. Но несмотря на то, что план Б выводил Миллата из себя, ему пришлось сдаться. Вместо споров о чести, жертвенности, долге, жизни и смерти – всего того, ради чего Миллат и вступил в КЕВИН, – вместо всего этого разгорелись споры о переводе. Все сошлись на том, что ни один из переводов Корана не может быть признан словом Аллаха, но в то же время все признавали, что план Б утратит свою весомость, если никто не поймет, что скажут члены КЕВИНа. Итак, вопрос был в том, какой перевод и почему. Будет ли это перевод одного из ненадежных, но признанных ориенталистов: Пальмера (1880), Белла (1937–39), Арберри (1955) или Дэвуда (1956)? Специфический, но поэтичный перевод Дж. М. Родуэлла (1861)? Или старый добрый Мухаммед Мармадьюк Пиктхолл, обращенный из Англиканской церкви в ислам (1930)? Или перевод одного из арабских братьев: прозаический Шакира или цветистый Юсуфа Али? Пять дней спорили о переводе. Когда Миллат в те дни приходил в Килберн‑Холл, ему ничего не стоило представить, что эти болтуны, собравшиеся в кружок, эти якобы фанатичные фундаменталисты на самом деле редакторское собрание «Лондон ревью оф букс».

– Но Дэвуд же нудный! – яростно спорил брат Хифан. – Например, пятьдесят два – сорок четыре: «И если они увидят, как падает кусок неба, они скажут: „Это всего лишь туча облаков!“» «Туча облаков»? Что за ерунда? Родуэлл, по крайней мере, пытается передать поэзию, особый дух арабского языка: «И если узрят они пряди небес падающие, то скажут: „Это облако густое“». «Пряди», «облако густое» – это ведь гораздо сильнее!

Потом, запинаясь, заговорил Хусейн‑Ишмаэл:

– Я, конечно, простой мясник, владелец магазина, может, я не все понимаю… Но мне очень нравится вот это… это, кажется, Родуэлл… да, Родуэлл пятьдесят два – сорок девять: «И когда опустится ночь, прославляй Его на закате звезд». «Опустится ночь». Хорошая фраза. Прямо как из баллады Элвиса. Гораздо лучше, чем у Пиктхолла: «И ночью славословьте Его при заходе звезд». «Когда опустится ночь» – гораздо, гораздо лучше.

– Мы что, ради этого собрались? – закричал на них Миллат. – Ради этого мы вступили в КЕВИН? Чтобы сидеть и ничего не делать? Сидеть тут и играть словами?

Но план Б был принят. И вот они несутся по линии Финчли‑роуд к Трафальгарской площади, чтобы его осуществить. Поэтому‑то Миллат и обкурился. Чтобы у него хватило смелости сделать что‑нибудь еще.

– Я не сдаюсь, – невнятно пробормотал Миллат на ухо Шиве. – Разве мы для того здесь, чтобы сдаться? Я не для этого вступил в КЕВИН! Ты для чего вступил в КЕВИН?

По правде говоря, Шива вступил в КЕВИН по трем причинам. Во‑первых, потому что ему надоело быть единственным индуистом в мусульманском ресторане. Во‑вторых, потому что быть главой отдела внутренней безопасности КЕВИНа намного круче, чем официантом в «Паласе». И в‑третьих, из‑за женщин. (Не из‑за женщин КЕВИНа, которые были красивы, но до крайности целомудренны, а из‑за обычных женщин, которые восхищались его новыми манерами и на которых его новый аскетизм производил огромное впечатление. Им нравились его борода и шляпа. Они говорили ему, что в тридцать девять лет он наконец‑то стал настоящим мужчиной. Их приводило в восторг то, что он отказался от женщин. И чем больше он от них отказывался, тем большей популярностью пользовался. Пока эта закономерность работала, и у Шивы за последнее время было больше женщин, чем за всю жизнь кафиром.) Но Шива почувствовал, что сейчас лучше не говорить правду, и ответил:

– Чтобы исполнить свой долг.

– Значит, мы с тобой на одной стороне, брат Шива, – сказал Миллат и хотел похлопать Шиву по колену, но промахнулся. – Вопрос только в том, сможешь ты или нет?

– Прости, друг, – произнес Шива, убирая руку Миллата, которую тот уронил Шиве между ног и так там и оставил, – но учитывая твое… состояние… вопрос в том, сможешь ли ты.

Да, вот это был вопрос, и Миллат подумал, что, может быть, сделает что‑то или не сделает, правильное или глупое, хорошее или нехорошее.

– Милл, у нас есть план Б, – настаивал Шива, увидев тень сомнения на лице Миллата. – Давай просто выполним план Б и все? Зачем нам неприятности. Друг, ты весь в отца. Настоящий Икбал. Не можешь оставить все как есть. Не будить лихо, пока рак не свистнет, или как там оно говорится.

Миллат опустил глаза. Когда они выходили, в нем было больше уверенности. Он представлял себе этот путь как прямой бросок по Джубили‑лайн: Уиллзден‑грин → Чаринг‑кросс. Никаких пересадок, никакого обходного пути, только по прямой до Трафальгарской площади, где он выйдет из поезда, поднимется на поверхность и встретится лицом к лицу с врагом своего прапрадедушки, Генри Хэвлоком, на его обгаженном голубями постаменте. Это придаст ему храбрости. Он войдет в Институт Перре с мыслью о мести и реванше, с былой славой в сердце, и тогда, тогда он, он…

– Меня, кажется, сейчас вырвет, – сказал Миллат после паузы.

– Бейкер‑стрит! – объявил Абдул‑Джимми. И с помощью Шивы Миллат выбрался из вагона, чтобы пересесть на другой поезд.

 

Двадцать минут спустя по Бейкерлу‑лейн они добрались до заледеневшей Трафальгарской площади. Вдали Биг‑Бен. На площади Нельсон, Хэвлок, Напье и Георг IV. И еще Национальная галерея рядом с церковью Святого Мартина. Все памятники повернуты к часам.

– Любят в этой стране своих идолов, – заметил со странной смесью серьезности и юмора Абдул‑Колин, который стоял неподвижно в толпе плюющих на эти мраморные монументы, танцующих и ползающих вокруг них людей. – Кто‑нибудь объяснит мне, почему англичане ставят свои памятники спиной к культуре и лицом ко времени? – Он сделал паузу, давая дрожащим от холода братьям КЕВИНа оценить этот риторический вопрос. – Потому что они смотрят в будущее, чтобы забыть прошлое. Иногда даже становится их жалко. – Он повернулся и посмотрел на пьяную толпу. – У англичан нет веры. Они верят в творения человека, но человеческие творения тленны. Посмотрите на их империю. Все, что от нее осталось, – это улица Чарлза Второго и «Саут‑Эфрика‑хаус» да еще дебильные мраморные люди и мраморные кони. И солнце у них восходит и садится за двенадцать часов. Вот и все, что осталось.

– Мне холодно, – заныл Абдул‑Джимми, хлопая руками в перчатках (он был не в восторге от дядиного ораторства). – Идемте, – позвал он, когда в него врезался большой англичанин с пивным брюхом, мокрый после купания в фонтане. – Уйдем поскорее из этого сумасшедшего дома. Нам на Чэндос‑стрит.

– Брат, – обратился Абдул‑Колин к Миллату, стоявшему в стороне от остальных. – Ты готов?

– Я вас догоню, – слабо отмахнулся он. – Не волнуйтесь, я приду.

Он хотел посмотреть две вещи. Во‑первых, одну скамейку вон там под стеной. Он пошел к ней – длинный неровный путь, попытки не выписывать кругаля (он так обкурился, что ему казалось, будто к каждой ноге привешено по гире). Но он все же добрался. И сел. И вот:

 

Буквы в пять дюймов высотой от одной ножки скамейки до другой. ИКБАЛ. Четкие, грязного ржавого цвета, но все еще видны. У них была длинная история.

Его отец сидел на этой скамейке через несколько месяцев после того, как приехал в Англию, и сосал кровоточащий палец. Неловкий старик официант случайно срезал ему кончик пальца. Тогда, в ресторане, Самад почти ничего не почувствовал, потому что это была его мертвая рука. Так что он просто обмотал палец платком, чтобы остановить кровотечение, и продолжал работать. Но ткань пропиталась кровью, ее вид отпугивал клиентов, и наконец Ардашир отпустил его домой. Самад вышел из ресторана, прошел через район театров и вышел по Сент‑Мартин‑лейн на площадь. Здесь он опустил палец в фонтан и стал смотреть, как его красная кровь вытекает в прозрачную воду. Но этим он привлекал внимание прохожих. Поэтому он сел на скамейку и пережал палец, чтобы остановить кровотечение. Но кровь все текла. В итоге он сдался: ему надоело держать руку над головой, и он ее опустил. Палец свисал, как кошерное мясо. Самад надеялся, что кровь потечет сильнее. А потом, когда он сидел свесив голову, а его кровь стекала на асфальт, его охватило первобытное желание. Очень медленно он написал своей кровью от ножки до ножки: ИКБАЛ. Затем, стараясь увековечить свое имя, он прошелся по надписи ножом, чтобы кровь получше въелась.

– Как только я закончил надпись, мне стало стыдно, – объяснял он позже своим сыновьям. – И я пытался бежать от своего стыда. Я знал, что тоскую в этой стране… но это было совсем другое. Потом я цеплялся за заграждение на Пиккадилли‑Серкус, падал на колени и молился, молился и плакал, мешая уличным музыкантам. Потому что я знал, что хотел сказать этим поступком. Я хотел оставить свой след в этом мире. Это значило, что я загадывал будущее. Как те англичане, которые называли улицы Кераля именами своих жен. Как те американцы, которые поставили свой флаг на Луне. Аллах предупреждал меня. Он говорил: «Икбал, ты становишься таким же, как они». Вот что все это значило.

«Нет, – подумал Миллат, когда впервые услышал эту историю, – это значило совсем другое. Это значило, что ты ничтожество». И глядя сейчас на эту надпись, Миллат чувствовал только презрение. Всю жизнь ему хотелось, чтобы у него был Крестный отец, а вместо этого – Самад. Ущербный, жалкий, глупый однорукий официант, который за восемнадцать лет в чужой стране не сумел оставить никакого следа, кроме вот этого. «Это значит, что ты ничтожество», – повторил Миллат, пробираясь между первыми лужицами рвоты (девушки пьют уже с трех часов дня) и идя к Хэвлоку, чтобы посмотреть в его мраморные глаза. «Это значит, что ты ничтожество, а он – нет». Вот и все. Вот поэтому, когда Мангал Панде раскачивался на дереве, его палач – Хэвлок – сидел развалясь в шезлонге в Дели. Панде был ничтожеством, а Хэвлок – нет. И ни к чему рыться в библиотеках, спорить и воссоздавать возможный ход событий. «Как ты не понимаешь, абба? – шептал Миллат. – Так оно и есть. Мы и они – это наша долгая история. Так было раньше, но так больше не будет».

Миллат пришел сюда, чтобы положить этому конец. Отомстить. Повернуть историю вспять. Ему нравилось думать, что он другой, что он – новое поколение. Допустим, Маркус Чалфен собирается вписать свое имя в анналы истории. Тогда Миллат БОЛЬШИМИ буквами впишет туда и свое. В учебники его имя попадет без ошибок и опечаток. Никто не посмеет путать даты. Там, где Панде оступился, он – Миллат – гордо пройдет. Панде выбрал план А, но Миллат выбирает план Б.

Да, Миллат был не в себе. Может показаться странным, что один Икбал верит, что для него на дороге остались хлебные крошки, раскиданные другим Икбалом больше ста лет назад, и их не унесло ветром. Но что мы там думаем, никого не волнует. Мы не сможем остановить человека, который считает, будто его жизнь зависит от его предыдущих жизней, так же как не сможем ни в чем убедить цыганку, клянущуюся на колоде карт. Невозможно переубедить неврастеничку, которая обвиняет мать во всех своих несчастьях, или одинокого человека, который сидит на складном стуле на вершине холма и ждет, когда появятся маленькие зеленые человечки. Нашу веру в звезды заменили самые причудливые представления, и убеждения Миллата не самые странные среди них. Он просто верит, что принятые решения возвращаются. Он верит, что жизнь циклична. Он обычный скучный фаталист. Что посеешь, то и пожнешь.

– Динь‑динь, – громко сказал Миллат и постучал по ботинку Хэвлока. Потом развернулся и, прежде чем уйти неровной походкой на Чэндос‑стрит, объявил: – Второй раунд.

 

* * *

 

31 декабря 1992

Во многая мудрости многая печали

Эккл, гл. 1, стих 18

 

Когда Райана Топпса попросили составить для лэмбетского Зала Царств календарь на 1992 год, он постарался не повторять ошибок своих предшественников. Райан заметил, что когда его предшественники подбирали цитаты для какого‑нибудь дурацкого светского праздника, они поддавались чувствам, и в итоге получалось, что на листке с днем св. Валентина в 1991 году было написано «В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх»(«Первое послание Иоанна» 4:18), как будто Иоанн думал о жалкой земной любви, которая заставляет людей посылать друг другу шоколадные конфеты и дешевых плюшевых мишек, а не о вечной и нетленной любви к Христу. Райан сделал наоборот. Например, он считал, что на Новый год, когда все носятся в поисках подарков, дают себе новогодние зароки, оценивают прошлое и планируют успех в будущем, надо резко остудить праздничный пыл людей. Он хотел напомнить им, что мир жесток и бессмыслен, что все человеческие усилия тщетны и все устремления глупы, кроме устремления к Господу, кроме желания заслужить его расположение и после смерти попасть в рай. Он составлял календарь в прошлом году, но уже многое забыл, так что теперь, когда оторвал листок с 30 декабря и посмотрел на хрустящий белый листок 31‑го, с радостью обнаружил, какую хорошую цитату он подобрал. Трудно придумать для сегодняшнего дня лучшую мысль, лучшее предостережение. Он с треском вырвал листок, засунул его в карман кожаных штанов и велел миссис Б. залезать в коляску.

– Тому, кто отважится встать против бед… – пела миссис Б., когда они проносились по Лэмбет‑бридж к Трафальгарской площади, – будет готов всегда Бога ответ!

Райан включил левый поворотник задолго до поворота, чтобы дамы‑свидетельницы, ехавшие за ним в микроавтобусе, не проехали мимо. Он быстренько перебрал в уме все, что положил в микроавтобус: книги песен, инструменты, флаги, листовки «Сторожевой башни». Все на месте, все как надо. Они не достали билетов и решили выразить протест, стоя на улице на морозе, принимая истинно христианские страдания. Слава Господу! Сегодня великий день! Все знамения были добрыми. Ему даже приснилось, что Маркус Чалфен сам дьявол и они стоят лицом к лицу. Райан сказал: «Мы враги. И в нашей вражде будет только один победитель». Затем он стал снова и снова повторять отрывок из Священного Писания (сейчас он уже забыл, какой именно, но помнил, что это было что‑то из «Откровения») до тех пор, пока дьявол (Маркус) не начал уменьшаться. Он становился все меньше и меньше, у него вытянулись ушки и появился длинный раздвоенный хвост, а потом он шмыгнул куда‑то, как маленькая сатанинская мышка. В жизни будет так же, как во сне. Райан останется стойким, непреклонным, совершенно спокойным, и в конце концов грешник покается.

Именно так Райан подходил ко всем теологическим, практическим и личным спорам. Он не отступал ни на йоту. Это была его отличительная черта: он обладал удивительной способностью вцепиться в одну мысль, он был маньяком одной идеи, поэтому ему и было так хорошо в Свидетелях Иеговы. Райан видел мир черно‑белым. В его прошлой жизни, состоявшей из любви к мотоциклам и поп‑музыке, было слишком много оттенков (хотя, может быть, ближе всего к проповеднику Свидетелей стоят мальчики, пишущие в «Нью мьюзик экспресс», и фанатики, отсылающие письма в «Скутерзтудей»), Приходилось все время решать, что лучше – «Кинкс» или «Смол Фейсез» – и кто лучше делает запчасти для двигателей: Италия или Германия. Такая жизнь была ему совершенно чужда, и теперь он сам удивлялся, что когда‑то так жил. Ему было жаль тех, кто живет под гнетом сомнений и неразрешимых проблем. Когда они с миссис Б. проносились мимо здания парламента, он жалел политиков, потому что они принимали временные законы, а сам он имел дело с вечными…

– Он пилигрим, а значит, / ничто не отвратит / Его от данной клятвы / и разум не смутит, – выводила миссис Б.. – А тот злодей, что будет / мешать ему во всем, / Лишь сам себя погубит / карающим мечом. / А пилигрима воля / и сила возрастет, / Он, Господа восславив, / продолжит свой поход…

Райан наслаждался. Ему нравилось думать, что он стоит лицом к лицу с дьяволом и говорит: «Докажи. Давай, попробуй мне доказать». В отличие от мусульман и евреев, ему не нужны споры. Всякие изощренные доказательства и опровержения. Только вера. Если считать «Звездные войны» (Райан втайне обожал этот фильм. Добро! Зло! Сила! Так просто. И так верно ) подлинным собранием всех архаических мифов и прекрасной аллегорией жизни (как полагал Райан), тогда вера, чистая иррациональная вера – сабля света во тьме Вселенной. Давай, докажи. Каждое воскресенье он ходил по домам и проповедовал и сегодня точно так же будет проповедовать Маркусу Чалфену. Докажи, что ты прав. Докажи, что истина у тебя, а не у Бога. Но ничто на свете не могло бы убедить Райана, потому что ничто на этом свете его не интересовало.

– Скоро приедем?

Райан пожал сухую ручку миссис Б. и, прибавив газу, промчался по Стрэнду и объехал Национальную галерею.

– Да, силы пилигрима / ничто не сокрушит, / Ничто в бою с врагами / его не устрашит. / Есть правда пилигрима, / таков святой закон. / От правды не отступит, / ей будет верен он.

Верно подмечено, миссис Б.! Правда пилигрима! Правда того, кто не считает, что в мире все ясно, и наследует землю. Эта правда происходит от слов «прав» и «право»: пилигрим всегда прав и вправе учить других, он наделен правом быть во всех временах сразу, потому что Бог обещал ему вечность, правом приходить на чужую землю к враждебным людям, проповедовать им, темным, и знать, что все, сказанное тобой, истина. Он наделен правом быть всегда правым. А это гораздо лучше, чем те права, которые он отстаивал раньше: право на личную свободу, свободу самовыражения и сексуальную свободу, право курить траву, право гулять на вечеринках, право нестись без шлема на мотоцикле по шоссе со скоростью шестьдесят пять миль в час. А теперь у Райана есть нечто более важное, чем все эти права. Теперь у него есть право настолько редкое в конце века, что оно казалось почти устаревшим – право быть хорошим человеком.

 

* * *

 

31.12.1992

Лондонский городской транспорт

маршрут 98

пункт отправления: Уиллзден‑лейн

пункт назначения: Трафальгарская площадь

17:35

цена: взрослый полный – 0.70 £

Сохраняйте билет для контроля

 

«Боже мой! – думал Арчи. – Раньше было не так». Это не значит, что раньше было лучше. Просто раньше было не так. Теперь всюду столько информации. Кажется, что как только ты компостируешь билет, какой‑то всевидящий таксидермист прокалывает в тебе дырки, потрошит и набивает ватой. Тебе кажется, что тебя поймали, что ты застыл во времени. Насколько помнил Арчи, раньше так не было. Давным‑давно у него был двоюродный брат Билл, который работал на 32‑м автобусе, ходившем тогда по Оксфорд‑стрит. Он был хорошим человеком, всем улыбался, с каждым перебрасывался словечком. Он тянул ленту билетов из грохочущей машинки с ручкой сбоку (куда они исчезли? Куда делись невысохшие чернила?), с хитрым видом говорил «Проходи, Арч» – и не брал с него ни пенса. А еще Билл всегда ему помогал выйти из автобуса. Так вот, на старых билетах не было написано ни куда ты едешь, ни, тем более, откуда. Арчи не припоминал, чтобы на них стояла дата. И время, уж конечно, тоже не было на них проставлено. Само собой, тогда все было по‑другому. Столько информации. Арчи никак не мог понять, зачем. Он похлопал Самада по плечу. Тот сидел прямо перед ним, на переднем сиденье второго этажа автобуса. Самад обернулся, посмотрел на билет, выслушал вопрос Арчи и странно на него посмотрел.

– Что именно ты хочешь узнать?

Самад сегодня немного нервничал. Все сегодня нервничали. Днем много спорили. Нина объявила, что они все должны пойти посмотреть на мышь. Айри уделила ей очень много времени, и Маджид тоже. Неужели они не могут хотя бы теперь пойти и поддержать родственников. Что бы они об этом ни думали, но Айри с Маджидом затратили столько сил, а молодежь должна знать, что родители одобряют их, так что она – Нина – пойдет, даже если не пойдет больше никто. И что это будет за мероприятие, если родственники не придут в такой важный день и… и так далее и тому подобное. А потом эмоции хлынули через край. Айри разрыдалась (Что творится с Айри? Она в последнее время слишком много плачет), Клара обвинила Нину в том, что та шантажирует ее слезами дочери, Алсана сказала, что пойдет, только если пойдет Самад, а Самад сказал, что вот уже восемнадцать лет он встречает Новый год в «О’Коннелле» и не собирается из‑за такого пустяка нарушать традицию. Арчи, в свою очередь, заявил, что не вынесет таких криков всю ночь и что уж лучше он заберется куда‑нибудь повыше и будет сидеть там в гордом одиночестве. Остальные удивленно посмотрели на него. Они не знали, что он имеет в виду совет, который дал ему Ибельгауфтс в открытке, пришедшей позапрошлым вечером.

 

28 декабря 1992

 

Дорогой Арчибальд!

Настало время веселья… По крайней мере, так говорят, но из окна я вижу только суматоху. Сейчас шесть представителей кошачьего рода дерутся за территорию у меня во дворе. Они теперь не удовлетворяются осенним желанием просто метить территорию, зима сделала их более нетерпимыми… Они пускают в ход когти, всюду летают клочья шерсти… Их мяуканье всю ночь не дает мне уснуть! Я рад, что мой кот Габриель занял правильную позицию: он забрался на крышу сарая и променял свои территориальные притязания на покой.

 

В итоге за всех решила Алсана. Арчи и остальные отправляются на презентацию, хочется им этого или нет. А им не хотелось. Поэтому они заняли половину автобуса, пытаясь сесть по отдельности: Клара за Алсаной, Алсана за Арчи, Арчи за Самадом, Самад через проход от Нины. Айри оказалась рядом с Арчи просто потому, что больше мест не было.

– Я хочу сказать… – начал Арчи, пытаясь завести разговор и нарушить ледяное молчание, воцарившееся с тех пор, как они покинули Уиллзден. – Удивительно, как много теперь информации на билете. По сравнению с тем, сколько было раньше. Вот я и думаю: почему? Довольно занятно.

– Честно говоря, Арчибальд, – скривился Самад, – я не нахожу в этом ничего занятного. По‑моему, это ужасно скучно.

– A‑а… хорошо, – сказал Арчи. – Ну, ладно.

Автобус резко повернул, так что казалось, один неосторожный вздох – и он перевернется.

– Э‑э… но ведь непонятно, почему…?

– Джонс! Я не знаю, почему. У меня нет близких друзей среди водителей автобусов, и я не могу вдаваться в тонкости решений, которые ежедневно принимаются в Управлении лондонского транспорта. Но если ты хочешь знать мое непрофессиональное мнение, тогда пожалуйста: я думаю, что это часть коварного правительственного заговора, цель которого – контролировать все перемещения какого‑нибудь Арчибальда Джонса, чтобы знать, где именно находится Арчибальд Джонс в каждую следующую минуту…

– Да хватит же! – сердито вмешалась Нина. – Сколько можно его терроризировать?

– Пардон, Нина, не знал, что я с тобой разговариваю.

– Он тебя всего лишь спросил, а ты уже на него набросился. Ты терроризируешь его пятьдесят лет подряд, неужели не надоело? Почему бы не оставить его в покое?

– Нина Беджум, если ты мне сегодня еще раз укажешь, как мне себя вести, я собственными руками вырву твой язык и повяжу его на шею вместо галстука.

– Самад, перестань, – вступился Арчи. Ему было неловко оттого, что он вызвал новую бурю. – Я ведь только хотел…

– Не смей угрожать моей племяннице! – завопила Алсана на весь автобус. – Нечего срывать на ней свою злость. Конечно, ты бы предпочел есть бобы или картошку… – «О‑о! – печально подумал Арчи. – Бобы и картошка!» –…чем поехать и посмотреть на своего сына, который кое‑чего добился…

– Что‑то не помню, чтобы его интересы приводили тебя в такой восторг, – внесла свою лепту Клара. – Удобная у тебя память, Алси. Мигом забываешь, что говорила две минуты назад.

– И это говорит женщина, которая живет с Арчибальдом Джонсом! – фыркнул Самад. – Осмелюсь напомнить, что некоторые тепличные создания…

– Нет уж, Самад, – возмутилась Клара, – даже не пытайся мне ничего говорить. Ты же громче всех кричал, что не хочешь ехать! Но ты никогда не можешь сделать так, как решил, только носишься со своим Панде… Арчи, по крайней мере… по крайней мере… – Клара замялась: она не привыкла защищать мужа и не могла подобрать слова. – Арчи принимает решение раз и навсегда. Он твердый человек.

– Ну конечно! – ядовито заметила Алсана. – Такой же твердый, как камень. Такой же твердый, как моя бабушка. Еще бы не твердая, если ее похоронили много лет назад…

– Заткнись! – огрызнулась Айри.

Алсана на минуту замолчала. А когда шок прошел, она наконец нашлась, что сказать:

– Айри Джонс, не смей…

– Нет, я буду сметь! – оборвала раскрасневшаяся Айри. – Да, буду. Заткнись ! Заткнись, Алсана. И вы все тоже заткнитесь. Ясно? Просто заткнитесь. Может, вы не заметили, но в этом автобусе есть и другие люди, и, как это ни странно, не все в этом мире хотят слушать ваши склоки. Так что заткнитесь. Вот, смотрите. Тишина. О! – Она подняла руки вверх, как будто держа над головой созданную ей тишину. – Разве это не прекрасно? Разве вы не знали, как живут нормальные семьи? В тишине. Спросите у других. Они вам скажут. У всех есть семьи. И они знают, что нормальные семьи живут в тишине. А вот некоторые думают, что в тишине живут те, кого угнетают, подавляют и все такое. Но знаете, что я о них думаю?

Икбалы и Джонсы, застывшие, как и все остальные пассажиры автобуса (даже громкоголосые девчонки, едущие в Брикстон на новогоднюю дискотеку), ничего не ответили.

– Я думаю, что они счастливые сволочи. Счастливые, счастливые гады!

– Айри Джонс! – возмутилась Клара. – Прекрати ругаться!

Но Айри не прекратила.

– Мирная жизнь. Радостная жизнь. Они открывают дверь, и за ней оказывается ванная или гостиная. Нейтральные территории. А не бесконечный лабиринт настоящего и прошлого, того, что говорилось в этих комнатах сто лет назад, доисторическое дерьмо всех и вся. Они не совершают всю жизнь одни и те же ошибки. Не устраивают спектакли в общественном транспорте. Они просто живут, живут настоящей жизнью. И самое страшное, что происходит в их жизнях – это переезд, починка ворота, плата за свет. Им все равно, чем занимаются их дети, если те достаточно здоровы и не делают ничего плохого. И счастливы. Для них каждый день – это просто день, а не вечная борьба между тем, какие они есть и какими должны быть, чем они были и чем будут. Спросите у них сами. И никаких мечетей. Может быть, маленькая церковь. Вряд ли у них есть грехи. Только всепрощение. Никаких чердаков. Никакого дерьма на чердаках. Никаких тайн. Никаких прадедушек. Ставлю двадцать фунтов на то, что Самад единственный в этом автобусе знает размер ноги своего прадедушки. Хотите, скажу, почему они этого не знают? Потому что это не важно. Для них это прошлое. Вот как оно у нормальных семей. Они не жалеют себя круглыми сутками. Они не носятся со своими недостатками, получая удовольствие от собственной ущербности. Они не усложняют себе жизнь. Они просто живут. Счастливые гады. Счастливые скотины.

В результате этой пламенной речи адреналин в крови Айри резко подскочил и пронесся по ее венам к нервным окончаниям ее будущего ребенка. Да, Айри была беременна (восьмая неделя), и она это знала. Но зато она не знала – и понимала, что никогда не узнает (с того самого момента, как призрачная голубая полоска проявилась на тесте на беременность, как лицо Мадонны является итальянской домохозяйке на срезе кабачка) – кто отец ребенка. Никакой тест тут не поможет. Одинаковые черные волосы. Одинаковые сияющие глаза. Одинаковая манера грызть ручку. Один размер обуви. Одинаковая ДНК. Она не знала, какой выбор сделало ее тело, кого посчитало избранным, а кого проклятым. И она не знала, имеет ли вообще значение этот выбор. Потому что где один брат, там и другой. Она никогда не узнает.

Сначала ей стало от этого ужасно грустно. Она пыталась рассмотреть биологический факт с точки зрения чувств, используя свой собственный кривобокий силлогизм: если неизвестно, чей это ребенок, значит этот ребенок – ничей? Ей вспоминались причудливые карты на форзацах научно‑фантастических книг Джошуа. И ее ребенок казался ей такой же картой. Хорошо продуманная вещь, не связанная с реальными координатами. Карта воображаемого отцовства. Но потом, когда она наплакалась, тысячу раз все передумала, она решила: ну и пусть. Какая разница ? Так и должно было быть. Ну, может, не именно так, но как‑то очень похоже. Ведь вокруг сплошные Икбалы и Джонсы. Глупо было рассчитывать на что‑то другое.

Она успокоилась, положила руку на грудь, чтобы унять сердцебиение, и глубоко вздохнула, когда автобус выехал на площадь всегда полную голубей. Одному из них она скажет, а другому нет. Сама решит, кому. Сегодня же.

– С тобой все в порядке, крошка? – спросил Арчи после долгой‑долгой паузы и положил большую розовую руку ей на колено, усеянное печеночными пятнами, похожими на чайные. – Тяжело тебе.

– Да нет, пап, ничего. Все нормально.

Арчи улыбнулся и убрал с ее лица выбившуюся прядь.

– Пап.

– Что?

– Я хотела сказать про билеты.

– Да?

– Считается, что сейчас многие платят за проезд гораздо меньше, чем должны. За последние годы транспортные фирмы терпят все большие и большие убытки. Видишь, тут написано «Сохраняйте билет для контроля»? Это чтобы они могли проверить. На нем столько всего указано, что обмануть невозможно.

«А раньше, – думал Арчи, – что, меньше людей обманывало?» Люди были честнее, не запирали двери, оставляли детей с соседями, ходили в гости, брали в долг мясо у мясника? Поэтому‑то и плохо всю жизнь жить в одной стране – все хотят от тебя услышать именно это. Что раньше эта страна была зеленой и счастливой. Им это необходимо. И Арчи думал: неужели это так нужно и его дочери. Она как‑то странно на него смотрит. Рот полуоткрыт, взгляд умоляющий. Но что он может ей сказать? Новый год приходит и уходит, а плохие люди всегда были, есть и будут. Их всегда много.

– Когда я была маленькой, – тихо сказала Айри, нажимая на кнопку звонка, чтобы водитель остановился, – я считала эти билетики маленькими алиби. Сам подумай: на них есть время. Дата. Место. И если я попаду в суд, и мне придется доказывать, что я невиновна, что я действительно была там‑то во столько‑то, а вовсе не там, где они говорят, я достану такой билетик.

Арчи ничего не ответил, и Айри уже решила, что разговор окончен. Но несколько минут спустя, когда они проталкивались сквозь новогоднюю толпу туристов на площади и шли к Институту Перре, ее отец сказал:

– Надо же, никогда об этом не думал. Но я запомню. Ведь трудно сказать, как повернется жизнь. Правда? Это отличная мысль. Пожалуй, надо подбирать билеты на улице и складывать в банку. Вот и будет алиби на все случаи жизни.

 

* * *

 

Все эти люди направляются к одной точке. К последнему месту действия. Огромному залу, одному из многих залов Института Перре; залу, в котором никогда не бывает выставок, но при этом он называется выставочным. К месту собраний, чистому месту. Белизна / хром / чистота / простота (так он был описан в дизайнерском проекте). Сюда идут те, кто хочет собраться на нейтральной территории в конце двадцатого века. Реальное место, где они могут представить свое дело (будь то хоть реклама, хоть нижнее белье, хоть реклама нижнего белья) в пустоте, в стерильном вакууме. Естественная необходимость после тысячи лет давки и крови. Это место для всех одинаковое, чистое благодаря ежедневным усилиям уборщицы‑негритянки со сверхсовременным пылесосом в руках. Это место охраняется по ночам поляком мистером Де Винтером – сторожем, как он себя называет, хотя официально он зовется секьюрити. Ночью можно увидеть, как он стережет это место, бродя по нему с плеером и слушая польскую народную музыку. Любой прохожий может увидеть его сквозь огромное стекло, за которым акры охраняемой пустоты и объявление с ценой за квадратный фут квадратных футов этой прямоугольной пустоты длинной длины, широкой ширины и достаточной высоты для того, чтобы поместились три Арчи, если поставить их друг на друга, и еще влезла бы половинка Алсаны. И сегодня (а никакого завтра не будет) на стенах вместо обоев два огромных плаката с надписями НАУЧНАЯ КОНФЕРЕНЦИЯ ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ, выполненными самыми разными шрифтами: от нарочито древнего

до современного

– призванными создать ощущение тысячелетней истории (как гласил дизайнерский проект). Надписи серые, светло‑синие и темно‑зеленые, потому что именно эти цвета, как показали исследования, ассоциируются с «наукой и новыми технологиями» (фиолетовый и красный означают искусство, ярко‑синий – «качество и/или надежность»). После стольких лет общей синестезии (соль+голубой уксус, сыр+зеленый лук) люди наконец могут правильно ответить на вопросы относительно дизайна комнаты или обновления комнаты/мебели/Британии (так было в дизайнерском проекте: новый Британский зал, место для Британии и английскости, место Британии, Британское промышленное и культурное место…). Теперь люди знают, что они должны чувствовать при взгляде на матовый хром. Они знают, что такое национальная идентичность. Что такое эмблемы. Рисунки. Карты. Музыка. Кондиционеры. Улыбающиеся негритянские дети или улыбающиеся китайские дети или (заполните сами). Мировая музыка. Орел или решка. Кафельная плитка или паркет. Растения. Водопровод.

Они знают, чего хотят. Особенно те, кто в этом веке переместился из одного места в другое, как мистер Де Винтер (урожденный Войчич) – переименованный, обновленный. Они хотят, как в любой анкете, места, свободного места, только места, места, места…

 

Глава 20

О мышах и о памяти

 

Как в телевизоре! Лучшего комплимента для происходящего в реальности у Арчи не существовало. А тут даже круче, чем в телевизоре. Очень по‑современному. От дизайнерских изысков просто дух захватывает, сидишь и дохнуть боишься. Взять хоть эти кресла – пластиковые, без ножек, в форме буквы «s»; ощущение такое, будто они согнулись сами собой; и так ладно стоят в десять рядов – сотни две, наверное; а когда садишься, они подстраиваются под тебя – мягкие, но упругие. Удобство! Прогресс! Только и остается, что восхищаться их искусным изгибом, думает Арчи, опускаясь в одно из таких кресел, – ему в его складывательной конторе такое и не снилось. Красота!

А еще здесь лучше, чем в телевизоре, потому, что кругом полно своих. Позади, у самой стены, Миллбой (паршивец), Абдул‑Джимми и Абдул‑Колин; поближе в середке – Джош Чалфен, на первом ряду – Маджид с Чалфеншей (Алсана на нее и не глядит, но Арчи все равно решает помахать, а то невежливо), а лицом к собравшимся (прямо возле Арчи – у него тут наилучшее место) сидит Маркус – прямо как в телевизоре: за длинным‑длинным столом, облепленным микрофонами точно роем насекомых, точно огромными черными брюшками пчел‑убийц. Рядом с Маркусом четыре незнакомца: трое его возраста, а один совсем старый, сморщенный – сушеный, если можно так выразиться. И на всех очки – ни дать ни взять ученые в телике. Жалко, одеты они по‑простому: на них не белые халаты, а свитера с треугольным горлом, галстуки и мокасины.

Журналистской суетой Арчи не удивишь (плачущие родители, пропавшие дети либо, наоборот, по сценарию про заморских сироток: плачущий ребенок, пропавшие родители), но тут совсем иное дело: посреди стола находится кое‑что весьма любопытное (на ТВ такого не увидишь, сплошные рыдания): мышь. Обычная такая коричневая мышка, одна‑одинешенька, но очень подвижная – все кружит и кружит по большому, как телевизор, стеклянному коробу с вентиляционными дырочками. Сначала Арчи перепугался (семь лет в стеклянном ящике!), но выяснилось, что это временно, специально для фотографов. Айри объяснила, что в институте для мыши приготовлено просторное многоэтажное помещение с разными трубами и норками, не заскучаешь, и позже ее туда пересадят. Так что все в порядке. Ох и шельмовская морда у этой твари! Такое впечатление, что она все время корчит рожи. И вообще они такие проворные. Чертовски тяжело за ними следить. Потому‑то Айри в детстве и не разрешали завести мышку. Куда проще с золотыми рыбками, да и память у них короче. По опыту известно: долгая память порождает обиды, а обиженный домашний питомец (не тем накормили, не так искупали) – то еще удовольствие.

– Верно говоришь, – соглашается Абдул‑Микки и плюхается на сиденье рядом с Арчи, не испытывая ни малейшего почтения к этим креслам без ножек. – Охота, что ли, возиться с каким‑нибудь окопавшимся грызуном.

Арчи улыбается. Микки – классный парень, с ним здорово ходить на футбол и крикет или смотреть уличную драку, – комментатор он что надо. Философ. Он такой затюканный, потому что в обычной жизни эта сторона его натуры почти не проявляется. Но сними с него фартук, дай отойти от плиты, оглядеться – Микки сразу себя покажет. Арчи всегда рад с ним поболтать.

– Что‑то они тянут, – говорит Микки. – Не торопятся, верно? Так и будем весь вечер на мышь пялиться? Как‑никак, сегодня канун Нового года, и раз мы сюда пришли, подавай нам что‑нибудь эдакое.

– Да, – отвечает Арчи, и соглашаясь, и нет. – Думаю, они свои записи просматривают и все такое… Им же надо не просто вскочить и крикнуть что в голову придет. Они не обязаны нас развлекать. Ведь это наука. – Как и слово «современный», Арчи произносит «наука» так, словно кто‑то вручил ему эти слова и взял обещание, что он их не сломает. – Наука – повторил Арчи, ухватив слово покрепче, – это совсем другой коленкор.

Микки кивает и не на шутку задумывается, пытаясь как следует взвесить контраргумент Арчи – науку со всеми ее экспертизами, высшими материями и мыслительными сферами, в которых ни Арчи, ни Микки ни разу не бывали (ответ: подумаешь!), пытаясь понять, готов ли он уважать науку (ответ: еще чего. Главное – школа жизни, согласен?), и прикидывая, сколько секунд ему нужно, чтобы разобраться с ней по‑свойски (ответ: три).

– Ерунда, Арчи, все совсем не так. Гнилые твои аргументы. Типичное заблуждение. Наука ничем не лучше всего остального. Если рассмотреть ее поближе, конечно. В общем и целом она должна приносить радость людям. Понимаешь, о чем я?

Арчи кивает. Он понимает Микки. (Некоторые – к примеру, Самад – не советуют доверять тем, кто злоупотребляет фразами типа «в общем и целом», – футбольным менеджерам, агентам недвижимости, продавцам всех мастей, однако Арчи считал иначе. Никогда экономное использование разговорных фраз не казалось ему признаком глубины мысли собеседника, понимания сути вещей.)

– Разве мое кафе хоть чем‑то отличается от здешнего заведения? Не смеши меня! – продолжает Микки полнозвучным, но все‑таки шепотом. – В итоге это одно и то же. Все для посетителей. Exempli, мать твою, gratia : зачем совать в меню утку a l’orange, если ее не едят? Между нами, ни к чему тратить уйму денег на завиральные идеи, от которых никому никакой пользы. Подумай сам, – говорит Микки, постукивая пальцем по виску, и Арчи изо всех сил старается выполнить его указание.

– Это не значит красный цвет новым идеям, – продолжает Микки, постепенно распаляясь. – Нужно давать им шанс. Мы ж не филистеры какие, Арчи. В общем и целом, ты же меня знаешь, я всегда был новатором. Потому пару лет назад я и ввел в меню «сборную солянку».

Арчи с умным видом кивает. «Сборная солянка» – это класс.

– Тут та же петрушка. Нужно дать им шанс. Я сказал Абдул‑Колину и своему Джимми: повремени хвататься за пушку, дай людям шанс. И вот они тоже здесь. – Абдул‑Микки натянуто обменялся кивками со своими братом и сыном. – Скорее всего, услышанное им не понравится, но этого нельзя знать заранее, верно? По крайней мере, они пришли сюда с открытым умом. Я здесь по рекомендации Маджида Икбала, я доверяю ему и его суждениям. В общем, как говорится, поживем – увидим. Живем мы и ни хрена не знаем, Арчибальд, – говорит Микки, не для того чтобы обидеть, просто такая уж у его речи подкладка, грубые словечки у него вроде бобов или гороха – гарнир к основному блюду, – живем и не знаем ни хрена. Вот что я тебе скажу: если сегодня меня сумеют убедить в том, что мой Джимми сможет родить детишек, у которых кожа не будет, твою мать, как поверхность луны, я обращусь в их научную веру, Арчи. Заявляю прямо сейчас. Не скажу, что я просек, какая прибыль от всяких там мышей коже старого Юсуфа, но знаешь, я крепко надеюсь на мальчишку Икбала. Хороший он, кажется, парень. Стоит десятка таких, как его брат, – лукаво добавляет Микки, понижая голос: позади сидит Самад. – А то и двух. И какого черта он раздумывал? Уж я бы не сомневался, кого отправить подальше. Ясно как день.

Арчи пожимает плечами.

– Трудно было решить.

Скрестив руки, Микки насмешливо фыркает.

– Да ладно, приятель. Либо ты прав, либо нет. Стоит это осознать, Арч, как жизнь становится охренительно легка. Поверь моему слову.

Арчи с благодарностью кладет его слова в копилку, к другим мудрым высказываниям, которыми его одарил нынешний век: «Либо ты прав, либо нет», «Кончилось золотое время талонов на обед», «Точнее не скажешь», «Орел или решка?».

– Ой‑ой, неужели? – ухмыляется Микки. – Вот оно. Дождались. Микрофоны включены. Раз‑раз, проверка. Никак, мы начинаем?

 

* * *

 

– …эта новаторская работа заслуживает общественных капиталовложений и общественного внимания, и любому здравомыслящему человеку ясно, что никакие нападки на нее не могут умалить ее значения. Что нам необходимо…

Что нам необходимо, думает Джошуа, так это места поближе. Типичный «гениальный» план действий от Криспина, который попросил места в самой середине, чтобы члены ФАТУМа могли слиться с толпой и в последний момент натянуть вязаные шлемы, но идея явно провалилась: здесь попросту не было центрального прохода. Придется, словно террористам, отыскивающим места в кинозале, неуклюже пробираться к боковым проходам, теряя время, тогда как от скорости и напора зависит успех всей операции. Потеха. План бесил Джоша. Детально продуманный и абсурдный, он служил исключительно вящей славе Криспина. Криспин вскочит и что‑то там прокричит, Криспин помашет оружием, Криспин подергается в псевдоджекниколсонском стиле – для полноты картины. ГРАНДИОЗНО. Джошу останется только сказать: «Папа, умоляю. Дай им все, что они хотят» – правда, он несколько надеялся на возможность импровизации: «Папа, умоляю. Я так еще молод. Я хочу жить. Дай им все, что они хотят, Христом Богом прошу. Это всего‑навсего мышь… Я же твой сын», а если отец будет раздумывать, придется хлопнуться в притворный обморок в ответ на притворный щелчок курка. Коль скоро это мышеловка, клади приманку пожирней. И план сработает (уверял Криспин), такие вещи всегда срабатывают. Однако застрявший в животном царстве Криспин, как и Маугли, не слишком разбирался в причинах людских поступков. Он знал больше о психологии барсука, нежели о внутреннем устройстве Чалфенов. Так что, глядя снизу вверх, как Маркус рядом со своей великолепной мышью радуется величайшему достижению собственной жизни, а может, и целого поколения, Джошуа ломал свою свихнувшуюся голову над вопросом: а что, если они с Криспином и ФАТУМом в корне ошиблись? Что, если это чудовищное недоразумение? Что если они недооценили силу чалфенизма и его неистребимый рационализм? Ибо вполне возможно, что его отец не станет, как обычный плебей, бездумно спасать то, что любит. Вполне возможно, что любовь здесь вообще окажется ни при чем. Одна эта мысль вызывала у Джоша улыбку.

 

* * *

 

– …и я хотел бы поблагодарить всех вас, особенно родных и друзей, за то, что вы пожертвовали новогодним вечером… спасибо, что вы пришли посмотреть на старт этого, как мне кажется, необычайно интересного проекта, – интересного не только мне и другим исследователям, но и более широкой…

Едва Маркус начинает говорить, как Миллат замечает, что братья из КЕВИНа переглядываются. Они торчат здесь уже десять минут. Или пятнадцать. Следуя инструкциям, ждут сигнала Абдул‑Колина. А Миллату на инструкции плевать, по крайней мере на те, что передаются из уст в уста или на клочках бумаги. Он подчинен внутреннему императиву, и холодная сталь в его внутреннем кармане – ответ на вызов, брошенный ему много лет назад. В нем живет Панде. В жилах бурлит мятежная кровь.

Раздобыл он эту штуку в два счета: пара звонков кое‑каким ребятам из старой команды, безмолвный договор, деньги из кассы КЕВИНа, поездка в Брикстон и – гоп‑ля! пушка у него в руках, тяжелей, чем он думал, но в общем ничего особенного. С ним как будто что‑то такое уже было. Похожее чувство он испытал в девять лет, когда они с Самадом шли по улице в ирландском квартале Килбурна и вдруг взорвалась машина. Самад был потрясен, потрясен до глубины души, а Миллат и бровью не повел. Ему это было знакомо. И нисколечко его не удивило. Ибо на свете больше нет ни чужого, ни священного. Все хорошо знакомо – спасибо телевидению. Холодный ствол в руке, первое прикосновение пальцев – какая ерунда. Но когда все вот так легко дается, без труда встает на свое место, до чего же хочется костерить эту суку – судьбу. Для Миллата она то же, что телевизор: непрерывное повествование, придуманное, спродюсированное и экранизированное кем‑то другим.

Сейчас, разумеется, когда он окаменел от страха, а свитер с правой стороны словно оттягивает игрушечная наковальня, различие между телевидением и реальностью для Миллата несомненно, – оно как удар ниже пояса. Но если все же заняться поиском киношных соответствий (в отличие от Самада и Мангала Панде, Миллат не был на войне, не ходил на дело, так что сравнивать ему было не с чем), то следует вспомнить Аль Пачино в первом «Крестном отце», затаившегося в ресторанном туалете (как некогда Панде в казармах) и задумавшегося на миг, каково это – выскочить из уборной и изрешетить к чертям собачьим двух парней за столом в шашечку. И Миллат вспоминает. Вспоминает, как он отматывал пленку назад, останавливал мгновение, без конца смаковал эту сцену на протяжении многих лет. Вспоминает, что можно до бесконечности держать на паузе изображение задумчивого Аль Пачино, до одури прокручивать тот кадр, где на его лице написано сомнение, но все равно он пойдет и приведет свой план в исполнение.

 

* * *

 

– … и когда мы осознаем, что значение данной технологии для человечества… это, с моей точки зрения, ставит ее в ряд с такими открытиями XX века в области физики, как теория относительности, квантовая механика… когда мы поймем, какие возможности выбора она нам предоставляет… вопрос стоит так: не голубые или карие будут глаза, а сможет человек видеть или нет…

Однако есть нечто, что человеческий глаз узреть не в силах, даже с помощью лупы, бинокля и микроскопа, теперь Айри это знала. Нет, надо все‑таки выяснить. Она сидела и переводила взгляд с одного на другого, в итоге черты стерлись, остались голые коричневые холсты с непонятными неровностями – так теряет смысл без конца повторяемое слово. Маджид – Миллат. Миллат – Маджид. Майджлат. Милджид.

Хоть бы будущий малыш подсказал, подал знак. В голове вертится подхваченный у Гортензии стих – псалом 63: Тебя от ранней зари ищу я; Тебя жаждет душа моя, по Тебе томится плоть моя… Как много нужно: вернуться назад, к самым корням, к основам, решающей встрече сперматозоида с яйцеклеткой, яйцеклетки со сперматозоидом, – в данном случае так глубоко проникнуть невозможно. Что касается ребенка Айри, – прости‑прощай точные прогнозы; неуверенность будет всегда. Есть секреты, которые не раскрываются. В мечтах Айри уносится вперед, в то не столь отдаленное время, когда корни утратят всякое значение – потому что так и должно быть, потому что они длинны, и извилисты, и чертовски глубоки. Она отдается этим мечтам.

 

* * *

 

– Устоять среди всех тревог…

Уже несколько минут доклад Маркуса и щелканье фотокамер сопровождается новым звуком – слабым, еле слышным пением (раньше всех его различил Миллат). Маркус изо всех сил пытается его не замечать, но децибелы нарастают. Он замедляет речь и озирается, хотя поют явно снаружи.

– Нам поможет добрый наш Бог…

– Боже, – шепчет Клара на ухо мужу. – Да это Гортензия. Гортензия. Арчи, пожалуйста, сходи утихомирь их. Прошу тебя. Тебе ничего не стоит выйти.

Но Арчи не хочется лишаться удовольствия. В одном ухе выкладки Маркуса, в другом комментарии Микки – прямо как два включенных телевизора сразу. Уйма информации.

– Попроси Айри, пусть она сходит.

– Не могу, она далеко сидит. Арчи. – Клара угрожающе переходит на родной говор, – надо положить этому пению конец!

– Сэм, – зовет Арчи, стараясь, чтобы его шепот дошел до адресата. – Сэм, сходи ты. Ты вообще сюда не хотел идти. Так что давай. Гортензию знаешь. Просто скажи ей, пусть прикрутят звук. Уж больно дослушать хочется. Уйма информации, знаешь ли.

– С удовольствием, – шипит в ответ Самад и, резко вскочив, без зазрения совести прокладывает себе путь прямо по ногам Нины. – Место мне не держите, не надо.

Услышав шум в зале, Маркус отрывается от своих бумаге подробным описанием семилетней мышиной жизни (позади только четверть жизнеописания) и вместе с остальной аудиторией провожает взглядом удаляющуюся фигуру.

– Видимо, этот человек понял, что наша мышь плохо кончит.

По залу прошелестел смешок, и вновь воцарилась тишина. Микки ткнул Арчи локтем в бок.

– Гляди‑ка ты, знает парень, чего и как. Чуток юмора делу не помеха. По‑простому, значит, на пальцах. А то мы ведь оксфордов не кончали. Зато мы прошли…

– Школу жизни – подсказывает Арчи, кивая, потому что тоже ее прошел, пусть и немного раньше. – Этого у нас не отнять.

 

* * *

 

Снаружи: Самад выходит на улицу, полный решимости, но она заметно ослабевает при виде внушительных Свидетельниц Иеговы – десять дам в устрашающих париках стоят на ступеньках у входа и так неистово колотят в свои инструменты, будто хотят извлечь из них не звуки, а нечто более значимое. Они поют во всю ширь легких. Пять охранников уже смирились с поражением, даже Райан Топпс, похоже, слегка напуганный своим громогласным Франкенштейном, счел за лучшее встать в сторонке и раздавать направляющимся в Сохо многочисленным прохожим «Сторожевую башню».

– А меня туда пустят? – интересуется пьяная девушка, рассматривая грубо намалеванное на обложке небо и присовокупляя журнал к вееру новогодних клубных флайеров. – Там есть дресс‑код?

Самад, полный дурных предчувствий, похлопывает по квадратному плечу даму, играющую на треугольнике. Он использует весь словарный запас, доступный индусу при обращении к грозным пожилым ямаитянкам (немоглибывыпожалуйстапростите‑еслиможнопожалуйстаизвините – точь‑в‑точь как на автобусных остановках), но барабаны все так же грохочут, казу жужжат, цимбалы бряцают. Под неказистыми сапогами все так же хрустит снег. А Гортензия Боуден, которой маршировать не по возрасту, неколебимо восседает на складном стуле, сверля взглядом толпу танцующих на Трафальгарской площади. Между колен она держит плакат, на котором написано ни много ни мало:

 

ВРЕМЯ БЛИЗКО (Откр., 1:3)

 

– Миссис Боуден? – обращается к ней Самад в паузе между выкриками. – Меня зовут Самад Икбал. Я друг Арчибальда Джонса.

Гортензия не смотрит на него, даже бровью не ведет, поэтому он решает еще немного распутать замысловатую паутину их взаимоотношений.

– Моя жена дружит с вашей дочерью, моя племянница тоже. Мои сыновья дружат с вашей…

Гортензия поджимает губы.

– Я знаю, кто ты. Ты знаешь, кто я. Но все люди в мире делятся на тех и на других.

– У нас к вам одна маленькая просьба, – спешит вставить Самад, почуяв проповедь и решив задушить ее в зародыше, – не могли бы вы вести себя немного тише… по возможности…

Но Гортензия перебивает Самада; по старой ямайской традиции она возглашает истину с закрытыми глазами и поднятой рукой:

– На тех и других: одни воспевают Господа, другие отрекаются от него и губят свою душу.

Она отворачивается. Выпрямляется. Сердито машет плакатом в сторону нетрезвых орд, пульсирующих, как вода в трафальгарских фонтанах. Циничный журналюга, которому надо забить пустое место на шестой полосе, просит ее выступить на бис.

– Милочка, баннер чуть повыше. – Падая коленом в снег, он нацеливает на Гортензию фотоаппарат. – Больше эмоций, вот так, именно. Красавица!

Свидетельницы Иеговы с новым жаром возносят голоса к небесам.

Тебя от ранней зари ищу я, – поет Гортензия. – Тебя жаждет душа моя, по Тебе томится плоть моя в земле пустой, иссохшей и безводной…

Глядя на эту картину, Самад внезапно с удивлением понимает, что ему не хочется им мешать. Отчасти потому, что он устал. Отчасти потому, что он стар. Но главным образом потому, что и он бы сделал нечто подобное, только, может, выглядело бы это иначе. Ему знакомо это томление, эта жажда. Мучительная, вечная жажда в земле чужой, преследующая тебя всю жизнь.

Точнее не скажешь, – думает он, – точнее не скажешь.

 

* * *

 

Внутри:

– Все ж таки пусть он чуток расскажет про мою кожу. Арчи, ведь он еще ничего о ней не говорил?

– Нет. Ему уйму всего сказать надо. Революционное открытие, как никак.

– Да, конечно… Но кто платит деньги, тот заказывает музыку.

– Разве ты платил за билет?

– Нет, правда твоя. Но я шел сюда с большими надеждами. А это одно и то же. Постой‑ка, кажется, он сказал что‑то насчет кожи…

Действительно, сказал. О папилломах на коже. И говорит добрых пять минут. Арчи не понимает ни слова. Но Микки выглядит довольным – похоже, все, что хотел, он услышал.

– Ага, за этим я и пришел, Арч. Очень интересно. Огромный прорыв медицины. Ну и работяги эти доктора, просто волшебники.

– …и в этом – говорил Маркус, – его беспримерная заслуга. Он не только явился нашим идейным вдохновителем, но и во многом заложил основы данной работы, особенно в своем памятном труде, о котором я впервые услышал в…

Очень мило. Отдает старикану дань уважения. Тот, похоже, тронут. Плачет, кажется. Как его зовут, не разобрал. Все равно, Маркус молодец, что делится лаврами. Но перегибать палку тоже не стоит. А то послушать его, так тот старик вообще все за него сделал.

– Слышь, – думая о том же, говорит Микки, – что‑то он перебарщивает, да? Ты ж говорил, что главный перец тут этот Чалфен.

– Может, они подельники, – высказывает предположение Арчи.

– …в то время, когда работа в данной области практически не финансировалась и казалось, что за пределы научной фантастики она так и не выйдет, он был первой ласточкой. Вот почему я не боюсь назвать этого человека путеводной звездой всей нашей исследовательской группы и своим личным наставником на протяжении вот уже двадцати лет…

– Знаешь, кто мой наставник? – спрашивает Микки. – Мухаммед Али. Без вопросов. Воплощение цельности ума, духа и тела. Клевый парень. Борец каких мало. И когда он говорил о себе, что он самый великий, он не ограничивался словом «величайший».

– Да? – удивляется Арчи.

– Да, приятель, – торжественно отвечает Микки. – Он говорил: я величайший на все времена. В прошлом, настоящем и будущем. Хорош стервец, этот Али. Вот он и есть мой наставник.

Наставник, думает Арчи. Для него в этой роли всегда выступал Самад. Разумеется, Микки об этом знать не обязательно. Нелепо как‑то. И странно. Однако так оно и есть. Сэмми для него авторитет, чтобы ни случилось, хоть настань конец света. Вот уже сорок лет Арчи всегда с ним советуется. Старый добрый Сэм. Славный парень.

– …так что если кто и заслуживает львиную долю признания за то чудо, которое вы видите перед собой, то это доктор Марк‑Пьер Перре. Выдающийся человек и величайший…

Все на свете совершается дважды, изнутри и снаружи, – получаются две разные истории. Еще только смутно припоминая имя, Арчи начинает ерзать и оглядываться, не вернулся ли Самад. Самада не видно. Вместо него взгляд падает на Миллата – тот решительно забавно выглядит. Просто умора. Арчи пытается заглянуть ему в глаза, спросить взглядом, что с ним такое, но Миллат пристально куда‑то смотрит, покачиваясь на стуле. Арчи ищет цель его взгляда и видит другую забавную картину: плачущего от гордости старика. Он плачет красными слезами. Арчи их узнает.

Но еще раньше их узнает Самад, капитан Самад Миа, неслышно вошедший в бесшумные современные двери; капитан Самад Миа , на миг замерший на пороге, щурясь сквозь очки, внезапно осознает, что единственный на свете друг лгал ему целых пятьдесят лет. Что краеугольный камень, на котором стояла их дружба, не тверже зефира и не прочнее мыльных пузырей. Что, получается, он совсем не знал Арчибальда Джонса. Все это наваливается на Самада, как кульминация в плохом индийском фильме, – мгновенно. И тут же наступает жутковато‑веселая развязка: до Самада доходит глубинный смысл открывшейся ему правды: Только благодаря этому мы были вместе все сорок лет. Вот так история, всем случаям случай. Вечно новый подарок.

– Арчибальд! – Самад отводит взгляд от доктора и, повернувшись к своему лейтенанту, издает громкий нервный смешок; с теми же чувствами бывшая невеста, а теперь жена смотрит на своего суженого в миг, когда между ними все стало по‑новому. – Двуличный бесстыжий ублюдок, мошенник, миса мата, бхайнчут, сьют‑морани, харам джадда…

Самад перескакивает на родную бенгальскую речь, буйно населенную лжецами, любителями сестриных ласк, сыновьями и дочерьми свиней, охотниками до материнского оргазма.