Елизавета Евгеньевна Аничкова 7 страница


За эту работу ей давали самую высокую в лагере пайку: три- ста граммов лишнего хлеба (всего в день — 850) и на ужин кро- ме общих чёрных щей — «три стахановских»: три жалкие порции жидкой манной каши на воде — так мало её клали, что она лишь затягивала дно глиняной миски.

«Мы работаем за деньги, а вы за хлеб, это не секрет», — ска- зал мне вольный чумазый механик, чинивший пресс.

Не хватало глинокопов — они тоже освобождались, меня сно- ва погнали на карьер. Прислали на карьер и Борю Гаммерова, так мы стали работать вместе. Норма была известная: за смену одно- му накопать, нагрузить и откатить до лебёдки шесть вагонеток (шесть кубометров) глины. На двоих полагалось двенадцать. В су- хую погоду мы вдвоём успевали пять. Но начинался мелкий осен- ний дождичек-бусенец. Сутки, и двое, и трое, без ветра, он шёл не усиливаясь и не переставая. Он не был проливным, и никто бы не взял на себя прекратить наружные работы. «На трассе дождя не бывает!» — знаменитый лозунг ГУЛАГа. Но в Новом Иерусалиме нам что-то не дают и телогреек, и под этим нудным дождичком на рыжем карьере мы барахтаемся и мажемся в сво- их старых фронтовых шинелях, впитавших в себя к третьему дню уже по ведру воды. И обуви нам лагерь не даёт, и мы раскисля- ем в жидкой глине свои последние фронтовые сапоги.

Борис слабее меня, он едва ворочает лопатой, отяжелевшей от прилипшей глины, он едва взбрасывает каждую до борта ва- гонетки. Всё же второй день он старается держать нас на уровне Владимира Соловьёва. Обогнал он меня и тут — сколько уже чи- тал Соловьёва, а я ни строчки из-за своих бесселевых функций. И что вспоминает — он говорит мне, а я пытаюсь запомнить,

но вряд ли, не та голова сейчас.

— Владимир Соловьёв учил радоваться смерти. Хуже, чем здесь, — не будет.

Это верно...

Нагружаем, сколько можем. Штрафной паёк — так и штраф- ной, пёс вас задери! Скрадываем день и плетёмся в лагерь. Но ничто радостное не ждёт нас там: трижды в день всё тот же чёр- ный несолёный навар из крапивных листьев, да однажды — чер- пачок кашицы, треть литра. А хлеба уже срe´зали, и дают утром 450, а днём и вечером ни крошки. И ещё под дождём нас стро- ят на проверку. И опять мы спим на голых нарах во всём мок- ром, вымазанные в глине, и зябнем, потому что в бараках не топят.

И на следующий день всё сеет и сеет тот же маленький дождь.


Карьер размок, и мы вовсе в нём увязаем. Сколько ни возьми на лопату и как ни колоти о борт вагонетки — глина от неё не от- стаёт. Приходится всякий раз дотягиваться и рукой счищать гли- ну с лопаты в вагонетку. Тогда мы догадываемся, что делаем лиш- нюю работу. Мы отбрасываем лопаты и начинаем просто руками собирать чавкающую глину из-под ног и забрасывать её в вагонетку.

Боря кашляет, у него в лёгких так и остался осколок немец- кого танкового снаряда. Он худ и жёлт, обострились мертвецки его нос, уши, кости лица. Я присматриваюсь и уже не знаю: зи- мовать ли ему в лагере*.

Так мы молчим и руками накладываем глину. Всё дождь... Но нас не только не снимают с карьера. До нас доходит: сегодня не снимут бригаду в конце смены в два часа дня, а будут держать на карьере, пока норму не выполним. Тогда и обед и ужин.

Дождь усиливается. Собираются светло-рыжие лужи всюду на глине и в вагонетке у нас. Изрыжели голенища наших сапог, во многих рыжих пятнах наши шинели. Руки окоченели от холодной глины, уже мы ничего не можем забросить в вагонетку. Тогда мы оставляем это бесполезное занятие, взлезаем повыше на травку, садимся там, нагибаем головы, натягиваем на затылки воротники шинелей.

Со стороны — два рыжеватых камня на поле.

Где-то учатся ровесники наши в Сорбоннах и Оксфордах, иг- рают в теннис на своём просторном досуге, спорят о мировых проблемах в студенческих кафе. Они уже печатаются, выставляют картины. Выворачиваются, как по-новому исказить окружающий, недостаточно оригинальный мир. Они сердятся на классиков, что те исчерпали сюжеты и темы. Они сердятся на свои правительст- ва и своих реакционеров, не желающих понять и перенять пере- довой советский опыт. Они наговаривают интервью в микрофо- ны радиорепортёров, прислушиваясь к своему голосу, кокетливо поясняют, что они хотели сказать в своей последней или первой книге.

Барабанит дождь по затылкам, озноб ползёт по мокрой спине. Мы оглядываемся. Недогруженные и опрокинутые вагонетки. Все ушли. Никого на всём карьере, и на всём поле за зоной

 

* Зимой того года Борис Гаммеров умер в Бутырской больнице от истоще- ния и туберкулёза. Я чту в нём поэта, которому не дали и прохрипеть. Высок был его духовный образ, и сами стихи казались мне тогда очень сильны. Но ни одного из них я не запомнил и нигде подобрать теперь не могу, чтоб хоть из этих камешков сложить надмогильник.


никого. В серой завесе — заветная деревенька, и петухи все спря- тались в сухое место.

Мы берём лопаты, чтоб их не стащили, — они записаны за нами, и, волоча их как тачки тяжёлые за собой, идём в обход завода — под навес.

Недалеко от нас свалена большая куча угля. Двое зэков копа- ются в ней, оживлённо ищут что-то. Когда находят — пробуют на зуб, кладут в мешок. Потом садятся и едят по такому серо- чёрному куску.

— Что это вы едите, ребята?

— Это — морская глина. Врач — не запрещает. Она без поль- зы и без вреда. А килограмм в день к пайке поджуёшь — и вро- де нарубался. Ищите, тут среди угля много...

…Так и до вечера карьер не выполняет нормы. Велят оста- вить нас и на ночь. Но — гаснет всюду электричество, зона ос- таётся без освещения, и зовут на вахту всех. Велят взяться под руки и с усиленным конвоем, лаем псов и бранью ведут в жилую зону. Всё черно. Мы идём, не видя, где жидко, где твёрдо, всё ме- ся подряд, оступаясь и дёргая друг друга.

И в жилой зоне темно — только адским красноватым огнём горит из-под плиты «индивидуальной варки». И в столовой — две керосиновые лампы около раздачи.

И завтра так будет, и каждый день: шесть вагонеток рыжей глины — три черпака чёрной баланды. Кажется, мы слабели и в тюрьме, но здесь — гораздо быстрей. В голове уже как будто под- званивает. Подходит та приятная слабость, когда уступить легче, чем биться.

А в бараках — и вовсе тьма. Мы лежим во всём мокром на всём голом, и кажется: ничего не снимать будет теплей, как компресс.

Раскрытые глаза — к чёрному потолку, к чёрному небу. Господи, Господи! Под снарядами и под бомбами я просил

Тебя сохранить мне жизнь. А теперь прошу Тебя — пошли мне смерть…


 

 

Г л а в а 7

 

ТУЗЕМНЫЙ БЫТ

 

Рассказать о внешней однообразной туземной жизни Архипела- га — кажется, легче и доступней всего. А и труднее вместе. Как о всяком быте, надо рассказать от утра и до следующего утра, от зимы и до зимы, от рождения (приезда в первый лагерь) и до смерти (смерти). И сразу обо всех — обо всех островах и островках.

 

 

А состоит жизнь туземцев из работы, работы, работы; из го- лода, холода и хитрости. Работа эта, кто не сумел оттолкнуть других и пристроиться на мягоньком, — работа эта общая, та са- мая, которая из земли воздвигает социализм, а нас загоняет в землю.

Видов этих общих работ не перечесть, не перебрать, языком не перекидать. Тачку катать («машина ОСО, две ручки, одно ко- лесо»). Носилки таскать. Кирпичи разгружать голыми руками (по- кров кожи быстро снимается с пальцев). Ломать из карьеров ка- мень и уголь, брать глину и песок. Золотоносной породы накай- лить шесть кубиков да отвезти на бутару. Да просто землю грызть (кремнистый грунт, да зимой; на дороге Тайшет—Абакан при 40° мороза — киркой и лопатой взять 4 кубометра). Ещё можно — медную руду молоть (сладкий привкус во рту, из носа течёт во- дичка). Можно креозотом пропитывать шпалы (и всё тело своё). Тоннели можно рубить для дорог. Пути подсыпать. Можно пла- вить руды. Можно лить металл. Можно кочки на мокрых лугах выкашивать (а ходить по полголени в воде).

Но всем отец — наш русский лес со стволами истинно золо- тыми (из них золотцо´ добывается). Но старше всех работ Архи- пелага — лесоповал. Он всех зовёт, он всех поместит, и даже не закрыт для инвалидов (безруких звеном по три человека посыла- ют утаптывать полуметровый снег). Снег — по грудь. Ты — ле- соруб. Сперва ты собой утопчешь его около ствола. Свалишь ствол. Потом, едва проталкиваясь по снегу, обрубишь все ветки. Всё в том же рыхлом снегу волоча, все ветки ты снесёшь в ку- чи и в кучах сожжёшь (а они дымят, не горят). Теперь лесину распилишь на размеры и соштабелюешь. И норма тебе на брата


в день — пять кубометров, а на двоих — десять. (В Бурепо- ломе — семь кубов, но толстые кряжи надо было ещё колоть на плахи.) Уже руки твои не поднимают топора, уже ноги твои не переходят.

В годы войны (при военном питании) звали лагерники три недели лесоповала — сухим расстрелом.

Этот лес, эту красу земли, воспетую в стихах и в прозе, ты возненавидишь! Ты с дрожью отвращения будешь входить под сосновые и берёзовые своды! Ты ещё потом десятилетиями, чуть закрыв глаза, будешь видеть те еловые и осиновые кряжи, кото- рые сотни метров волок на себе до вагона, утопая в снегу, и па- дал, и цеплялся, боясь упустить, не надеясь потом поднять из снежного месива.

Каторжные работы в дореволюционной России десятилетиями ограничивались Урочным Положением 1869 года, изданным для вольных. При назначении на работу учитывались: физические си- лы рабочего и степень навыка (да разве в это можно теперь по- верить?!). Рабочий день устанавливался зимой 7 часов (!), ле- том — 12,5. На Акатуйской лютой каторге летний рабочий день составлял с ходьбою вместе — 8 часов, с октября — 7, а зимой — только 6. — У нас же тринадцать-то часов хватили многие — и на земляных работах в Карлаге, и на северных лесоповалах, — и это чистых часов, кроме ходьбы пять километров в лес да пять на- зад. Рассказать об этом некому: они умерли все.

 

————————

 

И как же за всё это их кормили? Наливалась в котёл вода, ссыпалась в него хорошо если нечищеная мелкая картошка, а то — капуста чёрная, свекольная ботва, всякий мусор. Ещё — вика, отруби, их не жаль. Всё же стоющее всегда и непременно разворовывается для начальства, для придурков и для блатных — повара настращены, только покорностью и держатся. Сколько-то выписывается со склада и жиров, и мясных «субпродуктов», и ры- бы, и гороха, и круп — но мало что из этого сыпется в жерло котла. И даже, в глухих местах, начальство отбирало соль для сво- их солений. (В 1940 на железной дороге Котлас—Воркута и хлеб и баланду давали несолёными.)

Накормить по нормам ГУЛАГа человека, тринадцать или да- же десять часов работающего на морозе, — нельзя. И совсем это невозможно после того, как закладка обворована. Тут-то и запу- скается в кипящий котёл сатанинская мешалка котловки: накор-


мить одних работяг за счёт других. «Котлы» разделяются: при вы- полнении (в каждом лагере это высчитывают по-своему), скажем, меньше 30% нормы — котёл карцерный: 300 граммов хлеба и миска баланды в день; с 30% до 80% — штрафной: 400 граммов хлеба и две миски баланды; с 81% до 100% — производственный: 500—600 граммов хлеба и три миски баланды; дальше идут кот- лы ударные, причём разные: 700—900 хлеба и дополнительная каша, две каши, «прем-блюдо» («премиальное») — какой-нибудь тёмный горьковатый ржаной пирожок с горохом.

И за всю эту водянистую пищу, не могущую покрыть расхо- дов тела, — сгорают мускулы на надрывной работе, и ударники и стахановцы уходят в землю раньше отказчиков. Это понято ста- рыми лагерниками, и говорят так: лучше кашки не доложь, да на работу не тревожь!

Конечно, не всюду и не всегда кормили так худо, но это — типичные цифры: по Краслагу времён войны. На Воркуте в то время горняцкая пайка, наверное, самая высокая в ГУЛАГе (по- тому что тем углем отапливалась героическая Москва), была: за 80% под землёю и за 100% наверху — кило триста.

А до революции? В ужаснейшем убийственном Акатуе в не- рабочий день («на нарах») давали два с половиною фунта хлеба (кило!) и 32 золотника мяса — 133 грамма! В рабочий день — три фунта хлеба и 48 золотников (200 граммов) мяса — да не вы- ше ли нашего фронтового армейского пайка? У них баланду и ка- шу целыми ушатами арестанты относили надзирательским свинь- ям. — Опасность умереть от истощения никогда не нависала и над каторжанами Достоевского*. — На Сахалине рудничные и

«дорожные» арестанты в месяцы наибольшей работы получали в день: хлеба — 4 фунта (кило шестьсот!), мяса — 400 граммов, крупы — 250! И добросовестный Чехов исследует**: действитель- но ли достаточны эти нормы или, при плохом качестве выпечки и варки, их недостаёт? Да если б заглянул он в миску нашего работяги, так тут же бы над ней и скончался.

Какая же фантазия в начале века могла представить, что

 

* Фёдор Михайлович Достоевский (1821—1881) провёл четыре года на ка- торге, в Омском остроге (с 1849 по 1953). В 1860 —61 написал «Записки из Мёртвого дома», где подробно описаны быт и нравы каторжан. — Примеч. ред.

** Антон Павлович Чехов (1860 —1904) посетил в 1890 году Сахалин, где за три месяца собрал огромный материал о труде и быте сахалинских катор- жан и местных жителей; в 1895 опубликовал книгу «Остров Сахалин», вызвавшую в России огромный резонанс. — Примеч. ред.


«через тридцать-сорок лет» не на Сахалине одном, а по всему Архипелагу будут рады ещё более мокрому, засоренному, закале- лому, с примесями чёрт-те чего хлебу — и семьсот граммов его будут завидным «ударным» пайком?!

Нет, больше! — что по всей Руси колхозники ещё и этой арес- тантской пайке позавидуют! — «у нас и её ведь нет!..»

 

————————

 

Как же одеты и как обуты наши туземцы?

Все архипелаги — как архипелаги: плещется вокруг синий океан, растут кокосовые пальмы, и администрация островов не несёт расхода на одежду туземцев — ходят они босиком и почти голые. А наш проклятый Архипелаг и представить нельзя под жар- ким солнцем: вечно покрыт он снегом, вечно дуют вьюги над ним.

К счастью, родясь за пределами Архипелага, арестанты сюда приезжают уже не вовсе голые. Их можно оставить в чём есть — верней, в чём оставят их социально-близкие, — только в знак Ар- хипелага вырвать кусок, как ухо стригут барану: у шинелей косо обрезать полы, у будёновок срезать шишаки, сделав продув на макушке.

Это когда-нибудь ещё увидит русская сцена! русский экран! — сами бушлаты одного цвета, рукава к ним — другого. Или столь- ко заплат на бушлате, что уже не видно его основы. Или запла- та на брюках — из обшивки чьей-то посылки, и ещё долго мож- но читать уголок адреса, написанный чернильным карандашом. А на ногах — испытанные русские лапти, только онучей хо- роших к ним нет. Или кусок автопокрышки, привязанный прямо к босой ноге проволокой, электрическим шнуром. (У горя и до- гадки...) Если этот кусок покрышки схвачен проволочками в ло- дочную обутку — то вот и знаменитое «ЧТЗ» (Челябинский трак-

торный завод).

Утром на вахте, слыша жалобы на холод, начальник ОЛПа отвечает им с гулаговским остроумием:

— У меня вон гусь всю зиму босой ходит и не жалуется, прав- да ноги красные. А вы все в чунях.

Ко всему тому выйдут на экран бронзово-серые лагерные ли- ца. Слезящиеся глаза, покраснелые веки. Белые истресканные гу- бы, обмётанные сыпью. Пегая небритая щетина. По зиме — лет- няя кепка с пришитыми наушниками.

Узнаю вас! — это вы, жители моего Архипелага!


 

 

————————

 

Но сколько б ни был часов рабочий день — когда-то прихо- дят же работяги и в барак.

Барак? А где и землянка, кое-как врытая в землю. А на Севе- ре чаще — палатка, правда обсыпанная землёй, кой-как обложен- ная тёсом. Нередко вместо электричества — керосиновые лампы, но и лучины бывают, но и фитили из ваты, обмакнутые в рыбий жир. Вот в этом сиротливом освещении и разглядим наш погуб- ленный мир.

Нары в два этажа, нары в три этажа, признак роскоши — ва- гонки. Доски чаще всего голые, нет на них ничего: на иных ко- мандировках воруют настолько подчистую (а потом проматывают через вольных), что уже и казённого ничего не выдают, и свое- го в бараках ничего не держат: носят на работу и котелки и круж- ки (даже вещмешки за спиной — и так землю копают), либо от- носят к знакомым придуркам в охраняемый барак. На день барак пустеет, как необитаемый. На ночь бы сдать в сушилку мокрое рабочее (и сушилка есть) — так раздетый ведь замёрзнешь на голом. Так и сушат на себе.

Ко всему этому ещё пририсовать, как из хлеборезки в столо- вую несут на подносе бригадный хлеб под охраною самых здоро- вых бригадников с дрынами — иначе вырвут, собьют, расхвата- ют. Наложить на это всё — вечное лагерное непостоянство жиз- ни, судорогу перемен: то слухи об этапе, то сам этап. И ещё — твою постоянную цепкую (для интеллигента — мучительную) не- отдельность, не состояние личностью, а членом бригады, и необ- ходимость круглые сутки, круглый год и весь протяжный срок действовать не как ты решил, а как надо бригаде.

Вот это и есть — быт моего Архипелага.

 

* * *

Столетиями открыто, что Голод — правит миром. (И на Го- лоде, на том, что голодные неминуемо будто бы восстанут про- тив сытых, построена и вся Передовая Теория, кстати. И всё не так: восстают лишь чуть приголоженные, а истинно голодным не до восстания.) Голод, понуждающий честного человека тянуться украсть («брюхо вытрясло — совесть вынесло»). Голод, который затмевает мозг и не разрешает ни на что отвлечься, ни о чём по- думать, ни о чём заговорить, кроме как о еде, еде, еде. Голод, от


которого уже нельзя уйти в сон: сны — о еде, и бессонница — о еде. И скоро — одна бессонница.

Как ничто, в чём держится жизнь, не может существовать, не извергая отработанного, так и Архипелаг не мог бы копошиться иначе, как отделяя на дно свой главный отброс — доходяг.

И ещё это должен увидеть русский экран: как доходяги, рев- ниво косясь на соперников, дежурят у кухонного крыльца, ожи- дая, когда понесут отходы в помойку. Как они бросаются, дерут- ся, ищут рыбью голову, кость, овощные очистки. Экран покажет, как под одеялами стационара лежат ещё сочленённые кости и почти без движения умирают — и их выносят. Как (лагпункты Унжа, Нукша) мордатый социально-близкий нарядчик за ноги сдёргивает с нар на развод, а тот уже мёртв, головою об пол.

«Подох, падло!»

Чего не схватит экран, то опишет нам медленная вниматель- ная проза, она различит эти оттенки смертного пути, называемые то цингой, то пеллагрой, то безбелковым отёком, то алиментар- ной дистрофией. Вот после укуса осталась кровь на хлебе — это цинга. Дальше начнут вываливаться зубы, гнить дёсны, появятся язвы на ногах и будут отпадать ткани целыми кусками, от чело- века завоняет трупом, в стационар таких не кладут, и они полза- ют на карачках по зоне. — Темнеет лицо, как от загара, шелушит- ся, а всего человека проносит понос — это пеллагра. Человек сла- беет, слабеет, и тем быстрей, чем он крупнее ростом. Он глохнет, глупеет, теряет способность плакать, даже когда его волоком тащат по земле за санями. Его уже не пугает смерть, он перешёл все рубежи, забыл, как зовут его жену и детей, забыл, как звали его самого. Иногда всё тело умирающего от голода покрывают сине- чёрные горошины с гнойными головками меньше булавочной. К ним не прикоснуться, так больно. Человек сгнивает заживо.

Фи, какой натурализм. Зачем ещё об этом рассказывать?

И вообще: зачем это всё вспоминать? Зачем бередить старые раны?

На это ответил ещё Лев Толстой: «Как зачем поминать? Если у меня была лихая болезнь, и я излечился и стал чистым от неё, я всегда с радостью буду поминать. Я не буду поминать только тогда, когда я болею всё так же и ещё хуже, и мне хочется об- мануть себя… Если мы вспомним старое и прямо взглянем ему в лицо, тогда и новое наше теперешнее насилие откроется»*.

 

* Бюрюков П. И. Биография Л. Н. Толстого. — Т. 3. — Гл. 5. Бондарев. Пал- кин. Дерулед. — Примеч. ред.


 

* * *

Но одно досрочное освобождение никакая голубая фуражка не может отнять у арестанта. Освобождение это — смерть.

И это есть самая неуклонная и никем не нормируемая про- дукция Архипелага.

Некоторые бригады целиком умирали, и с бригадирами. Осенью 1941 Печорлаг (железнодорожный) имел списочный со- став — 50 тысяч, весной 1942 — 10 тысяч. За это время никуда не отправлялось ни одного этапа, — куда же ушли с о р о к т ы с я ч ? А по всем лагерям, по всем годам? — не узнаешь, не просуммируешь. На центральной усадьбе Буреполомского лагеря в бараках доходяг в феврале 1943 из пятидесяти человек умира- ло за ночь двенадцать, никогда — меньше четырёх. Утром места их занимали новые доходяги, мечтающие отлежаться здесь на жидкой магаре и четырёхстах граммах хлеба.

Мертвецов, ссохшихся от пеллагры, сгнивших от цинги, про- веряли в срубе морга, а то и под открытым небом. Редко это по- ходило на медицинское вскрытие, чаще же не анатом, а конвоир проверял — действительно ли зэк умер или притворяется. Для этого прокалывали туловище штыком или большим молотком раз- бивали голову. Тут же к большому пальцу правой ноги мертвеца привязывали бирку с номером тюремного дела, под которым он значился в лагерных ведомостях.

Когда-то хоронили в белье, потом — в самом плохом, третье- го срока, серо-грязном. Потом было единое распоряжение: не тра- титься на бельё (его ещё можно было использовать на живых), хоронить голыми.

Считалось когда-то на Руси: мёртвый без гроба не обойдётся. Самых последних холопов, нищих и бродяг хоронили в гробах. И сахалинских, и акатуйских каторжан — в гробах же. Но на Ар- хипелаге это были бы миллионные непроизводительные растраты лесоматериалов и труда. Когда на Инте после войны одного за- служенного мастера деревообделочного комбината похоронили в гробу, то через КВЧ дано было указание провести агитацию: ра- ботайте хорошо — и вас тоже похоронят в деревянном гробу! Вывозили на санях или подводе — по сезону. Иногда для удобства ставили ящик под шесть трупов, а без ящиков связыва- ли руки и ноги бечёвками, чтоб они не болтались. После этого наваливали, как брёвна, а потом покрывали рогожей. Если был аммонал, то особая бригада могильщиков рвала им ямы. Иначе


приходилось копать, всегда братские, по грунту: большие на мно- гих или мелкие на четверых. (Весной из мелких ямок начинает на лагерь пованивать, посылают доходяг углублять.)

Зато никто не обвинит нас в газовых камерах.

Где было больше досуга — например в Кенгире — там над холмиками ставились столбики и представитель УРЧа, не кто- нибудь, сам важно надписывал на них инвентарные номера похо- роненных. Впрочем, в Кенгире же кто-то занялся и вредитель- ством: приезжавшим матерям и жёнам указывал, где кладбище. Они шли туда и плакали. Тогда начальник Степлага полковник товарищ Чечев велел бульдозерами свалить и столбики, сравнять и холмики, раз ценить не умеют.

Вот так похоронен твой отец, твой муж, твой брат, чи- тательница.


 

 

Г л а в а 8

 

ЖЕНЩИНА В ЛАГЕРЕ

 

Да как же не думать было о них ещё на следствии? — ведь в со- седних где-то камерах! в этой самой тюрьме, при этом самом ре- жиме, невыносимое это следствие — им-то, слабым, как перенести?!

Но кажется, им не тяжелее, а может быть, и легче. В женских воспоминаниях о следствии поражает именно: о каких «пустяках» с точки зрения арестантской (но отнюдь не женской) они могли там думать. Надя Суровцева, красивая и ещё молодая, надела впо- пыхах на допрос разные чулки, и вот в кабинете следователя её смущает, что допрашивающий поглядывает на её ноги. Да каза- лось бы, и чёрт с ним, хрен ему на рыло, не в театр же она с ним пришла, к тому ж она едва ль не доктор (по-западному) фи- лософии и горячий политик, — а вот поди ж ты! Александра Ост- рецова, сидевшая на Большой Лубянке в 1943, рассказывала мне потом в лагере, что они там часто шутили: то прятались под стол, и испуганный надзиратель входил искать недостающую; то рас- крашивались свёклой и так отправлялись на прогулку.

Потом во дворе Красной Пресни мне пришлось посидеть ря- дом с этапом свежеосуждённых, как и мы, женщин, и я с удив- лением ясно увидел, что все они не так худы, не так истощены и бледны, как мы. Равная для всех тюремная пайка и тюремные испытания оказываются для женщин в среднем легче. Они не сда- ют так быстро от голода.

Но и для всех нас, а для женщины особенно, тюрьма — это только цветочки. Ягодки — лагерь. Именно там предстоит ей сло- миться или, изогнувшись, переродясь, приспособиться.

В лагере, напротив, женщине всё тяжелее, чем нам. Начиная с лагерной нечистоты. Уже настрадавшаяся от грязи на пересыл- ках и в этапах, она не находит чистоты и в лагере. В среднем ла- гере в женской рабочей бригаде — и значит, в общем бараке — ей почти никогда не возможно ощутить себя по-настоящему чис- той, достать тёплой воды (иногда и никакой не достать: на 1-м Кривощёковском лагпункте зимой нельзя умыться нигде в лагере, только мёрзлая вода, и растопить негде). Где уж там стирать!.. Баня? Ба! С бани и начинается первый приезд в лагерь, — если не считать выгрузки на снег из телячьего вагона и перехо-


да с вещами на горбу среди конвоя и собак. В лагерной-то бане и разглядывают раздетых женщин как товар. (По статистике 20-х годов, у нас сидела в заключении одна женщина на шесть-семь мужчин. После Указов 30-х и 40-х годов соотношение это немно- го выравнялось, но не настолько, чтобы женщин не ценить, осо- бенно привлекательных.) Женщин доводят до их барака — и тут- то входят сытые, в новых телогрейках, уверенные и наглые при- дурки. Они не спеша прохаживаются между вагонками, выбира- ют. Подсаживаются, разговаривают. Приглашают сходить к ним в гости. А они живут не в общем барачном помещении, а в «ка- бинках» по несколько человек. У них там и электроплитка, и ско- вородка. Да у них жареная картошка! — мечта человечества! На первый раз просто полакомиться, сравнить и осознать масштабы лагерной жизни. Нетерпеливые тут же после картошки требуют и уплаты, более сдержанные идут проводить и объясняют будущее. Устраивайся, устраивайся, милая, в зоне, пока предлагают по- джентльменски. И чистота, и стирка, и приличная одежда, и не- утомительная работа — всё твоё.

И в этом смысле считается, что женщине в лагере — «легче». Легче ей сохранить саму жизнь. Но иным с начала и до конца этот шаг непереносимее смерти. Другие ёжатся, колеблются, сму- щены, а когда решатся, когда смирятся — смотришь, поздно, они уже не идут в лагерный спрос.

Потому что предлагают — не каждой.

И этот выбор вместе с мужниными жёнами, с матерями се- мейств делают и почти девочки. И именно девочки, задохнувшись от наготы лагерной жизни, становятся скоро самыми отчаянными. Что с того, что кого-то на воле ты там любила и кому-то хо- тела быть верна! Какая корысть в верности мертвячки? «Выйдешь на волю — кому ты будешь нужна?» — вот слова, вечно звеня- щие в женском бараке. Облегчает и то, что здесь никто никого

не осуждает. «Здесь все так живут».

Развязывает и то, что у жизни не осталось никакого смысла, никакой цели.

Те, кто не уступили сразу, — или одумаются, или их заставят всё же уступить. А кто прождёт дольше — то самой ещё придёт- ся плестись в общий мужской барак, уже не к придуркам, идти в проходе между вагонками и однообразно повторять: «Полкило... полкило...» И если избавитель пойдёт за нею с пайкой, то заве- сить свою вагонку с трёх сторон простынями и в этом шатре, ша- лаше (отсюда и «шалашовка») заработать свой хлеб. Если раньше того не накроет надзиратель.


Вагонка, обвешанная от соседок тряпьём, — классическая ла- герная картина. Но есть и гораздо проще. Это опять-таки Криво- щёковский 1-й лагпункт, 1947—1949. (Нам известен такой, а сколько их?) На лагпункте — блатные, бытовики, малолетки, ин- валиды, женщины и мамки — всё перемешано. Женский барак всего один — но на пятьсот человек. Он — неописуемо грязен, несравнимо грязен, запущен, в нём тяжёлый запах, вагонки — без постельных принадлежностей. Существовал официальный запрет мужчинам туда входить — но он не соблюдался и никем не про- верялся. Не только мужчины туда шли, но валили малолетки, мальчики по 12—13 лет шли туда обучаться. Сперва они начина- ли с простого наблюдения: там не было этой ложной стыдливо- сти, не хватало ли тряпья или времени — но вагонки не завеши- вались, и конечно никогда не тушился свет. Всё совершалось с природной естественностью, на виду и сразу в нескольких местах. Только явная старость или явное уродство были защитой женщи- ны — и больше ничто. Привлекательность была проклятьем, у та- кой непрерывно сидели гости на койке, её постоянно окружали, её просили и ей угрожали побоями и ножом, — и не в том уже была её надежда, чтоб устоять, но — сдаться-то умело, но вы- брать такого, который потом угрозой своего имени и своего но- жа защитит её от остальных, от следующих, от этой жадной че- реды, и от этих обезумевших малолеток, растравленных всем, что они тут видят и вдыхают.