Покойный муж игуменьи Серафимы

Монашество — дело сугубо добровольное. Недаром в чине пострига есть такое место. Постригающий игумен (старец) спрашивает у постриженника:

— Своей ли волей пришел еси, брате, припадая ко святому жертвеннику сему?

И тот отвечает:

— Ей, честный отче.

Но я знаю такие случаи, которые происходили уже в наше время, после освобождения из Вавилонского плена, когда неопытных неофитов или заманивали в монастырь, или постригали едва ли не силком. Это объясняется тем, что, во-первых, неофиты порой отличаются невежеством, неуравновешенностью и сами склонны к духовным перекосам. То они постятся до полусмерти, то начинают с заносчивостью утверждать, что посты — это отжившие и устаревшие установления. То они принимают слово священника за истину в последней инстанции, то вовсе не ставят духовное руководство ни во что. А во — вторых, когда стали открываться новые монастыри, тут же потребовались и монахи. Поэтому порой брали и постригали таких вот — незрелых, не готовых к этому послушников, да еще и с неофитскими комплексами.

Одну такую историю я и сама слышала от монаха из далекого северного монастыря. Приехал он как‑то к старцу, чтобы попросить его благословения на успешную защиту диплома в своем институте. А старец не долго думая ему и говорит:

— А тебя — в монахи.

Взяли его под белы руки духовные чада старца и увезли в монастырь. Он и опомниться не успел, как его там ударными темпами и постригли. И начались его мытарства и скитания по монастырям.

— А что же вы старцу не сказали тогда, что не желаете монашеского пути? Или, по крайней мере, что вы — не готовы? — спросила я.

— Я просто не знал, что так можно, — признался он. — Я думал — старец сказал, так теперь хоть земля пусть провалится, а ты выполняй. Боялся я, что Господь меня покарает за непослушание. И духовные чада старца тоже мне твердили: старец сказал — теперь никуда не денешься! Решено.

«Своей ли волей пришел ли, брате, ко святому жертвеннику сему?»

Но бывали и более тонкие способы уговорить человека ни с того ни с сего уйти в монастырь. Даже и я чуть было не попалась — во всяком случае, сердце у меня начинало поёкивать и поворачиваться, вопреки всему, в эту сторону, борения начались… Вот как это было.

В 1995 году моего мужа рукоположили во диакона Русской Православной Церкви, и служил он тогда в Сретенском монастыре. Почему‑то у меня было такое искушение, что раз он уже попал в число священнослужителей, то его могут и в монахи застричь. А что? Скажут: «Отец Владимир, давай‑ка «за послушание». И как тогда я? Мне уж никак не хотелось расставаться с ним! Этот страх ни на чем не основывался и был просто навеян лукавым духом, всегда старающимся смутить христианское сердце.

И вот матушка Серафима, незадолго до этого ставшая игуменьей Новодевичьего монастыря, прослышав от кого‑то, что существует такая «диаконица», которая давным — давно водит машину, очень мной заинтересовалась: митрополит Ювеналий готов был пожертвовать ее монастырю свою черную «Волгу», но желал это сделать лишь тогда, когда у матушки появится шофер. И вот она обратилась ко мне с просьбой, чтобы я устроилась к ней водителем, и тогда у монастыря сразу бы появилась своя машина, ну а потом кто‑то из ее послушниц научился бы водить автомобиль, и она бы отпустила меня с благодарностью.

Матушка была мне очень по сердцу: она принадлежала славному дворянскому роду, послужившему Церкви, царю и Отечеству: ее родным дедушкой был новомученик митрополит Серафим Чичагов, который в свое время много потрудился для канонизации преподобного Серафима Саровского, считавшегося еще и нашим семейным покровителем, спасшим во время Отечественной войны от верной смерти моего отца. Прадед ее служил при Николае I министром Военно-морского флота, а прапрадед — адмирал Чичагов в свое время прославился тем, что разбил под Ревелем шведскую эскадру.

 

 

 

 

Что касается самой игуменьи Сарафимы (Варвары Васильевны), при том что она никогда не состояла в партии и даже любила повторять: «Господь был милостив ко мне и позволил избежать членства в безбожной партии», она была профессором, доктором химических наук, почетным членом многих академий мира, лауреатом Гос. премии СССР, имела два ордена — Трудового Красного Знамени и Октябрьской революции: ей принадлежали какие‑то важные открытия в каучуковой промышленности, в частности она изобрела скафандр, в котором Юрий Гагарин полетел в космос.

Да и вообще она являла собой человека, что называется, «штучного».

Обговорив с игуменьей, что она будет отпускать меня на семинары по литмастерству, которые я вела в Литературном институте им. Горького, я согласилась.

Люди митрополита Ювеналия тут же оформили на монастырь его «Волгу», мне, как шоферу игуменьи, была выдана доверенность, и жизнь моя покатилась по дорогам новооткрытой Новодевичьей женской обители. Надо сказать, что в ту пору собственно монастырю принадлежал только храм со свечной лавкой да три комнаты, располагавшиеся в самом храме: в дальней — была приемная игуменьи, куда к ней приходили, в основном, несчастные, разбитые горем женщины. (Одну выгнал из однокомнатной квартиры сын, приведший туда молодую жену, другую — пьющий и рукоприкладствующий муж, а третью — еще совсем юную особу — прислал какой‑то монах — духовник, запретивший ей вступать в брак с любимым человеком: «Если выйдешь замуж, ко мне можешь больше не приходить!»: жениху она предпочла духовника). В проходной комнате располагалась кухня с трапезной, ну а в третьей, отдельной, — хранились какие‑то полезные для обители вещи. Монастырю, в принципе, отходили и полуразрушенные постройки, которые со временем должны были преобразиться в кельи для сестер, но это относилось к неизвестному будущему, поскольку никаких средств на их восстановление не было и пока потенциальным насельницам было негде главы приклонить.

Они жили кто где и каждый день приходили в монастырь «на послушание» из мира. Да и матушка игуменья продолжала жить в своей московской квартире на площади Восстания, куда я заезжала за ней каждое утро в восемь часов тридцать минут на своей машине, привозила ее в монастырь, лихо зарулив в ворота, которые с неизменной поспешной готовностью распахивал пожилой охранник, и только тогда пересаживалась на черную «Волгу».

Она была припаркована у самого храма. Там же всегда стояла отлично сохранившаяся «Победа» молоденького иеродиакона митрополита Ювеналия, и по утрам я, вдохновляемая примером неутомимого хозяина «Победы», трудившегося поблизости, надраивала «Волгу» и вытряхивала коврики, чего почти никогда не делала со своей машиной, считая — возможно, не без оснований, — «что так сохранней будет» (за год до этого у меня прямо из-под носа угнали мою чистейшую и сиявшую полировкой «семерку»).

Далее, когда машина была готова к выезду игуменьи, мы ехали с матушкой «по спонсорам», то есть по всяким инстанциям и благотворительным фондам, где можно было разжиться деньгами на восстановление монастыря. Но никто денег давать не только не торопился, но, кажется, и вовсе не собирался, несмотря на то что визиты матушки предварялись вдохновенными посланиями и убедительными аргументами в пользу именно такого употребления средств. Никак нам не удавалось поворотить в сторону разрушенной обители финансовые потоки. На нас смотрели с такой подозрительной и лукавой ухмылкой (мол, нас на мякине не проведешь, нашли простачков!), словно мы просили по меньшей мере повернуть северные реки…

Я даже использовала для этого свое членство в Русском Пен-центре и, узнав телефон пресс-секретаря Хакамады, в то время депутата Госдумы, представилась (наверное, для повышения статуса просьбы) писательницей и произнесла в трубку, как мне казалось, некий «харизматический» текст о тех неисчислимых духовных, эстетических, а также прагматических выгодах, которые Ирина Муцуовна могла бы получить за свое покровительство…

Пресс-секретарь (секретарша) строго спросила, что я имею в виду, говоря об «эстетических выгодах»? Я ответила, что восстановление такой прекрасной обители приносит эстетическое удовольствие и вызывает в памяти прекрасный образ великой княгини Елизаветы Федоровны, создавшей свой монастырь… Ну в том смысле, что это будет «красивый поступок». К тому же его игуменья — аристократка, внучка мученика, сама академик, никогда не была членом КПСС.

Я даже не без поэтической велеречивости намекнула, что Ирина Муцуовна могла бы этим украсить и свой собственный — запнувшись, я все‑таки сказала — «имидж», и свою грядущую предвыборную кампанию и даже войти в историю, причем самым достойным образом.

Мне кажется, я вещала так убедительно, что чуть ли не воочию вдруг увидела эту прекраснейшую картину вхождения Ирины Муцуовны в историю: в белых одеждах, в изящном венке из лилий — как‑то именно так входила туда Ирина Муцуовна, и оттого история представилась на миг чем‑то наподобие Царства Небесного… Вот такое чудное было у меня мгновенье — мимолетное виденье…

Но завершилось оно, как и положено, тревогами шумной суеты, томлениями безнадежной грусти и мятежным порывом бурь.

Моя собеседница, посоветовавшись со своей начальницей, жестко ответила, что Ирина Муцуовна не видит причин, почему, собственно, она должна помогать именно православным, а не иудеям или мусульманам, или еще кому‑то. Было ясно (впрочем, этого и следовало ожидать), что ни образ великой княгини, ни игуменьи-академика никак не вдохновил (хотя бы эстетически) бывшую коммунистическую активистку и преподавательницу марксистско-ленинской политэкономии. И теперь я с печалью окидывала взором тот импортный безликий ширпотреб, в котором Ирина Муцуовна замаячила на телеэкранах…

Но и с насельницами матушке было трудно. В ее распоряжении была одна — единственная настоящая инокиня, уже имевшая опыт монастырской жизни. У матушки ее постригли в мантию, и она продавала свечки. Но и с ней были проблемы — ей мешал именно что прошлый монастырский опыт, она то и дело заявляла игуменье:

— А у нас в такой‑то обители было не так… Анаша игуменья говорила…

Матушка ворчала на нее:

— Вот и сидела бы в своей обители, что ж она к нам так просилась?

 

 

 

 

Да и на меня у этой монахини началась брань — ей все казалось, что я уезжаю на монастырской машине «по своим делам» и что заливаю в свою — монастырский бензин, который отпускали мне на бензоколонке по каким‑то казенным талонам. И она даже поделилась своими подозрениями с матушкой.

Матушка спросила меня бесхитростно: «А как вы покупаете бензин для своей машины — по талонам или за деньги?» Я ответила: «За деньги», и она успокоилась. Но поразительно, что эта монахиня на этом не остановилась и, вызнав окольными путями имя моего духовника, пробралась к нему — жаловаться. Он спросил меня на исповеди:

— Вы когда‑нибудь заливали в свою машину монастырский бензин?

И я поняла, как же враг рода человеческого неистовствует и мучает Христовых невест! Мне было жалко эту монахиню, и мысль о том, что я забросила мужа, детей, писательство, ринувшись на помощь игуменье и чая «божественных приключений» лишь для того, чтобы подворовывать монастырский бензин, казалась мне просто смешной.

С остальными насельницами было не легче. Многие из них, кажется, вообще не успели стать церковными людьми: во всяком случае, когда нам пришлось всем вместе читать вслух правило к причастию, они это делали так, словно видели эти молитвы впервые и с напряженным удивлением разбирали слова по слогам: о — ле бла — го — утро — би — я Бо — жи — я…

А кроме того — матушка, как оказалось, совершенно не умела начальствовать, то есть приказывать, настаивать, делать выговор. Это было тем более странно, что когда она работала в миру, она руководила целыми лабораториями и отделами. Но в ней — может быть, в этом выражалось какое‑то противостояние советской власти, стремившейся подавить личность, — было столь сильно развито, даже гипертрофировано уважение к человеческой свободе, что матушка обращалась к своим послушницам так, как будто предоставляла им полную свободу выбора.

В общении со своевольными и пока еще духовно неотесанными насельницами, продолжавшими считать и в монастыре, что они «в своем праве», это создавало определенные неудобства. Ее обаятельный басок всегда звучал интеллигентно, уважительно и мягко. Разговор с насельницами происходил примерно так:

— Валентина, не хотели бы вы сегодня вымыть пол в храме?

— Ой, матушка, что‑то настроения нет, что‑то мне в спину вступает.

— Татьяна, а вы как себя чувствуете, вы не были бы против?

— Нет, матушка, я что‑то сегодня не в духе.

— А вы, Наталья, как расположены — не хотели бы потрудиться во славу Божию?

— А у меня что‑то изжога. Нет, пусть вон Лариса вымоет.

— Лариса, а вы что скажете на мое предложение — вымоете?

— Матушка, а меня в пот бросает, я лучше за трапезой житие вслух почитаю…

Мне становилось жалко матушку, растерянно смотревшую на своих новоначальных и капризничающих послушниц, и я говорила:

— Матушка, если не надо никуда ехать, то давайте я вымою.

— Во славу Божию! — радостно откликалась матушка.

Обычно это оказывало мощное воспитательное воздействие: уже через десять минут все имевшиеся в наличии насельницы ползали по полу и оттирали воск и грязь.

— Как говорил мой покойный муж, — говорила матушка, когда мы после этого садились в машину, — испортила человека советская власть: каждый стал считать, что он должен делать то, что хочет. Самое поразительное, что она не давала для этого никаких возможностей: возможностей не было, а убеждение до сих пор живо.

Вообще матушка очень часто, особенно в минуты сугубых затруднений и скорбей, ссылалась на авторитет покойного мужа: «как говорил мой покойный муж». В устах игуменьи это звучало своеобразно, но трогательно. Было очевидно, что они прожили вместе много лет и жили душа в душу.

Читали же за трапезой на самом деле не житие, а книгу «Ольховский монастырь» — про такую идеальную и тихую женскую обитель. Абсолютно виртуальную и ни в какие времена не существовавшую. Потому что монастырь — это кровь, боль, скорбь, пот. А там все вроде бы — тишь, гладь да Божия благодать, а на самом деле сироп, сахарный концентрат. Наши насельницы томно вздыхали: «Вот бы и нам в такой монастырь…» В конце концов я не выдерживала и говорила им: «Так вот вы сами у себя и создайте его». Они разводили руками: «Да как, как?» Я говорила: «Да хотя бы игуменью свою слушайтесь!» Но на следующий день все повторялось сначала:

— Елена, вы не будете так добры почистить картошку для сестер?

— Ой, матушка, что вы, у меня что‑то с утра в ухе звенит. Да и от нее потом такие руки! Такая под ногтями грязь!..

Несмотря на первоначальные уверения матушки, что работы у меня будет немного («Так только, меня забрать из квартиры в монастырь да из монастыря отвезти вечером домой, по городу туда-сюда неподалеку, совсем рядом, буквально в двух шагах!»), ездить мне приходилось с утра до ночи. Но матушка, кажется, сама не могла себе представить, в какую круговерть поместил ее Господь.

В восемь тридцать я доставляла матушку в монастырь, а обратно увозила то в девять вечера, то в десять, а бывало, что и в одиннадцать. А в этом промежутке мне приходилось колесить по монастырским делам практически весь день.

Так, мы ездили с матушкой по каким‑то ткацким фабрикам, выбирая материю, из которой послушницам будут шить монашеские облачения и летние платья: монастырю передавалось подворье с храмом, хоздвором, огородами и полями, чтобы он мог сам себя прокормить. Предполагалось, что послушницы приступят к весеннему севу, как только сойдет с полей снег, и все лето до начала осени проведут в деревне. Для работы в полях им и нужны были эти легкие, но по-монашески скромные платья.

Однако матушке категорически не нравились предложенные ей на фабрике ткани — были они все изначально выцветшие и изощренно уродские, словно откровенный вредитель приложил к ним руку: то с какими‑то салатными огурцами по грязносинему фону, то с фиолетовыми цветками по желто-зеленому, то с оранжевыми домиками по лиловому…

— Кто это все так напридумывал, насочинял, нарисовал? — недоумевала матушка, — Нет, ну как я своих сестер одену в такое сиротско-старческую неряшливую безвкусицу? Я считаю, что и на монахине одежда должна быть опрятной, если угодно, стильной. Монашеский облик — это тоже проповедь. Не должно быть такого, что кто‑то, увидев монахиню, отвратился бы от ее безобразного вида. Ну до юродивых нам далеко! Не будем на них равняться — это такая высота, что нам к ней примериваться — только демонов смешить! Нет, монахиня — это кто? Это невеста Христова! Что же — Христу, что ли, самое худшее, самое неряшливое и неказистое нужно отдать? Ну нет! Конечно, никогда не нужно ничем гордиться — тем паче одеждой или внешней красотой, но гордый человек, как его ни одевай, хоть в рубище, хоть в рваные какие портки, все равно найдет предмет своей гордости — рваными носками будет гордиться, грязной шеей… Так что смирение — совсем другой вопрос.

Наконец нам повезло — достали мы для сестер просто синего ситца в мелкий белый горошек, и матушка вызвала к себе портниху — выбирать фасоны.

— Для худеньких покрой должен быть один, для полных — немного другой…

Сидела, милая, старенькая, беспокоилась, перебирая выкройки, словно собралась одевать собственных дочерей. Так я, когда ездила за границу, ходила по магазинам и волнуясь покупала одежду своим дочкам: старшей Александрине — хрупкой, кареглазой, с каштановыми волосами — одно, младшей Анастасии — крепкой, голубоглазой, беловолосой — именно что немного другое.

Этот выбор игуменьей материи и фасонов для платья монастырским сестрам так меня тронул, что я, когда мы сели с ней в машину, воскликнула от избытка чувств:

— Как же должны быть счастливы, матушка, ваши монахини под вашим крылом!

И тогда она вдруг сказала мне тихо — тихо и с осторожностью таким милым своим баском:

— Ну а вы что же? Может быть, пошли бы ко мне, а? Вместе бы послужили во славу Божью! Монашество — это ж ангельский чин!

И так посмотрела на меня, так посмотрела, как на «свою»…

Лейтмотивом матушкиных рассуждений всегда было:

— Вот, Господь меня в восемьдесят лет поставил игуменьей когда‑то огромного монастыря. А я — что? Что я Ему скажу на Страшном Суде — Господи, так ведь я старая, я больная, я немощная, послушницы мне достались бестолковые, непослушные, монастырь разрушенный, денег нет, вот я ничего и не сделала! Так я Ему, что ли, скажу? Нет, раз Он меня определил на это место, я должна, хоть умри тут на месте, монастырь восстановить.

Это она повторяла постоянно — и когда начинала брезжить какая‑то надежда на помощь со стороны, и когда дело казалось безнадежным: да к тому же и Великий пост наступил — время сугубых искушений и скорбей.

 

 

 

 

Наконец состоялась процедура передачи подворья монастырю. Подворье располагалось неподалеку от Домодедово: надо было ехать по Каширскому шоссе, а потом, не доезжая до аэродрома, свернуть направо к городу Жуковскому, а после него налево, и там еще километров десять, а потом снова направо по бетонке километра три.

Мы приехали туда с матушкой и тремя послушницами — ровно столько вмещалось в машину. Священник, служивший там в храме, а теперь переведенный на другой приход, отдал нам ключи и опись имущества: с тем и уехал.

И матушка, обойдя новые владения, долго еще стояла посреди поля, которое вот — вот предстояло обрабатывать неопытным городским послушницам.

Ледяной мартовский великопостный ветер раздувал ее намятку и, казалось, готов был унести в пространство — туда, к темневшему лесу, саму ее маленькую, сухую, совсем старческую фигурку, но матушка продолжала крепко стоять, оглядывая слезящимися глазами место, где она, восьмидесятилетняя игуменья, избранная Господом, должна была споспешествовать явлению славы Божией…

С тех пор я ездила в подворье почти каждый день — бывало даже, что и по два раза, когда надо было перевезти туда на богослужение всех насельниц. Возила я туда и всякую утварь, и припасы, и даже пожертвованных монастырю барашка и гуся: они помещались на заднем сиденье в корзинке — блеяли и гоготали. Возила я туда и иеромонаха, которому предстояло там служить и стать монастырским духовником. Это был интеллигентный и симпатичный человек, и мы с ним ну не то чтобы подружились, а просто — разговаривали и понимали друга. И вот едем мы как‑то оттуда после литургии, март, снега начинают таять, грачи прилетели, птицы уже поют, косые лучи солнца пронизывают машину насквозь — мы словно в светящейся шкатулке сидим. Он и говорит:

— Трудно, наверное, решиться на монашество, да? А как было бы хорошо, как хорошо!

Я подумала, что это он говорит как‑то так, вообще.

— Да — да, — говорю, — да — да!

Проехали еще немного, и он так доверительно мне советует:

— Просто надо идти, и все! А у нас — смирения нет, терпения нет, послушания нет, так надо бороться! Что же за житейскую эту жизнь так уж держаться?

Он зажмурился, весь золотой в лучах весеннего солнца.

Я кивнула, но затаилась в себе.

А подъезжая уже к Новодевичьему, он не выдержал и произнес:

— Да монашество так бы пришлось тебе по душе! Ведь радость же, красота какая, свобода от мира! Подумай, Сам Господь — твой Жених!

И тут я уже с подозрением посмотрела на него. Что‑то зашевелилось в душе, заскреблось: это я почувствовала себя — Колобком. И когда этот иеромонах исповедовал на подворье в следующий раз, на исповедь к нему я уже не пошла.

И вот как‑то раз, поскольку приходилось мне возить и гостей монастыря, должна была я доставить домой заслуженного звонаря. Когда‑то он звонил в монастыре к заутрене, будучи совсем юным, — наверное, это было еще при императоре Николае Александровиче, а теперь это был старенький и сухонький человечек. В монастырь его привезли знакомые, а отвозить пришлось мне. Я спросила его:

— А куда везти? Какой адрес?

Он ответил:

— Адреса я не припоминаю, но зрительно помню все. Вы езжайте, а я вам буду показывать дорогу.

Сел на переднее сиденье и принялся руководить: прямо, направо, налево. Мы проехали Люсиновскую, и где‑то возле метро Тульская он вдруг вскричал:

— Скорее, поворачиваете налево, вон туда, под свод, прямо вслед за трамваем.

— А проезд‑то тут есть? — с сомнением спросила я, ибо никогда не видела, чтобы сюда заезжали машины.

— Конечно, не сомневайтесь, я тут всегда на трамвае езжу. Я это место узнал.

Ну что — я повернула куда он говорил и поехала по трамвайным путям. Но что‑то тут было не так — машин не было, асфальт кончился, зато блистали под солнцем две четкие линии рельсов. Наконец трамваев стало попадаться все больше и больше. Они располагались в странном порядке, подобно тюленям на лежбищах — то тут, то там вокруг них суетились люди, лица которых вытягивались, стоило им лишь взглянуть в нашу сторону. У меня мелькнуло весьма даже реалистическое подозрение, что мы заехали в какое‑то трамвайное депо, но я отмахнулась от него как от непродуктивного — то есть это уже не имело значения: все равно надо было как‑то отсюда выбираться. И я продолжала медленно и упорно двигаться по рельсам в направлении, указанном мне старейшим звонарем. Мы в очередной раз повернули, и тут старичок радостно закричал:

— Это здесь, здесь, я узнаю эти места, выезжайте теперь на улицу!

Действительно, впереди была улица, очень даже широкая и оживленная. Что за улица? Я потеряла всякую ориентацию, которая и в привычных условиях у меня, мягко говоря, не очень, то есть можно сказать, что, напротив, есть у меня такой «топографический идиотизм». Но теперь он был еще и усугублен путешествием по депо. Короче, мы выехали на незнакомую улицу, и тут я увидела на противоположной стороне длинный — длинный, почти километровой длины бетонный дом. Дом этот начинался примерно там, где мы юркнули в ту трамвайную арку («свод», как назвал его звонарь), и вот после всех мытарств мы вынырнули снова возле этого бесконечного дома, только в обратном направлении.

— Ой, кажется, мы едем правильно, но только в противоположную сторону, — сказал старичок.

Этот случай с заслуженным звонарем дал мне понять, что с моим профессиональным шоферством у матушки надо постепенно заканчивать: я тоже еду, хоть и по послушанию, и, в принципе правильно, но не в ту сторону, не туда! Как говаривал, по словам игуменьи Серафимы, ее покойный муж, каждый видит в явлениях жизни знаки, сделанные лично ему. Так что пора мне и честь знать, откланяться, сказать «спасибо» и тихо уйти.

Но — Великий пост, в монастыре запарка, половина сестер больные по домам лежат, им лекарства нужны, документы надо в Патриархию завезти, гуманитарную помощь сестрам из Даниловского монастыря забрать. Въехать прямо в ворота: «Машина игуменьи Серафимы!» — «Игуменьи Серафимы? Проезжайте».

Да и матушку игуменью надо было в поликлинику доставить. И вот застряли мы с ней в такой безнадежной пробке, что сама наша поездка уже теряла всякий смысл — мы не только не успевали к назначенному часу, но и стоя на одном месте, сжатые машинами со всех сторон, уже опоздали минут на тридцать.

Матушка поначалу нервничала и все торопила меня, хотя мы почти вплотную придвинулись к впереди стоявшей машине, но потом она как‑то смирилась и стала разглядывать улицу.

— Что это за ресторанчик? — спросила она меня, указывая в сторону огромной витрины. — Здесь раньше такого не было. Меня мой покойный муж часто приглашал в рестораны, поэтому я знаю.

 

 

 

 

— Это китайский ресторан, — ответила я. — Хороший, но очень уж дорогой. Нас с моим мужем сюда приглашал один американский славист.

— Дорогой? — удивилась матушка, — Странно. Я была с моим покойным мужем в китайском ресторане в Италии, и он был очень дешевым. Китайские рестораны вообще дешевые.

— Они очень дешевые и в Париже, и в Америке, их там много, огромная конкуренция, — сказала я. — Но до нас эта дешевизна еще не дошла: такой ресторан пока что один — единственный в Москве.

— Да, — согласилась матушка, — в Италии, конечно, им не выжить, если они будут драть с посетителей три шкуры. Там есть ведь и прекрасные свои национальные рестораны, и французские, и какие угодно. Мы с покойным мужем довольно часто ходили в рестораны и когда ездили на конференции за границу, и у нас, у Москве… Порой именно там улетучивался дух «советчины»…

Я представила себе, как прореагировал бы на этот разговор игуменьи и ее шофера некто, вздумавший бы подслушивать нас со стороны, и улыбнулась.

— Что это вы улыбаетесь? — строго спросила она.

— Я улыбаюсь, потому что понимаю, что вы — счастливый человек!

— Что это вы так решили?

— Вы — внучка мученика, — начала я, — у вас был прекрасный любимый муж, вас благословил Господь в вашей работе, вы сделали ценнейшие научные открытия, которые приносят людям пользу, и даже в вашей маститой старости Господь почтил вас Своим доверием и избрал игуменьей прекрасного монастыря в самом центре России!

— Вы говорите так, словно произносите речь на моих похоронах, — смущенно засмеялась она. — Уж не собираетесь ли вы от меня уходить?

— Матушка, собираюсь, — призналась я.

— Почему? Что‑то вас не устраивает? — заволновалась она.

— Все меня очень даже устраивает. Но у меня же муж, дети, любимое дело… Машина теперь у монастыря есть, шофера я вам найду. А я — сами посудите — какой я шофер? Ну колесо у нас спустит где‑нибудь ночью под дождем на шоссе — что мы с вами будем делать? Стоять, голосовать, мокнуть, искать мужиков, взывать к шоферской солидарности на дорогах…

— Ну хорошо, — сухо сказала она. — С монашеством, я понимаю, у вас не складывается. Тогда хотя бы найдите мне шофера. Верующего. Как говорил мой покойный муж, нет большего безумия, чем довериться лукавому человеку. А шофер — это ведь доверенное лицо. Именно ему, садясь в машину, открываешь свои первые реакции…

Я нашла. Это был мой мастер Саша, по образованию химик, который чинил мою машину. Он тогда только — только начал приходить к Церкви, и ему понравилось, что он будет возить саму игуменью Серафиму.

А иеромонах, который стал было духовником ее женского монастыря, вскоре был переведен в другое место, сделался сначала наместником, а потом и епископом. Я встретила его недавно во дворе Патриархии, в Чистом переулке. Он обрадовался, увидев меня, узнал:

— Ну ты — как? Слушай, а у меня в епархии женский монастырек создается. Место трудно словами описать: рай! Представь: речушка чистейшая, вода в ней родниковая, небо отражается, облака, звезды с луной. Чистая поэзия! А над речушкой той — косогор, на который взбежали несколько березок, да так и застыли, залюбовавшись видом. И вот как раз там, у этих березок, — обитель женская. Ну — как тебе?

— Замечательно, владыка, у меня тоже просто слов никаких нет!

— Ну, у тебя дети подросли уже, так? Что ж тебе теперь мешает пойти ко мне… игуменьей? Я бы и машину вам дал! Рулила бы, как тогда.

Я была так потрясена, что на какое‑то время лишилась дара речи. Но потом все‑таки сказала:

— Так у меня же муж! А как же он?

— А что муж? Что муж? Мы и его возьмем. И для него место найдется. Епархия большая. И его пострижем. Ты — в одном монастыре, он — в другом. Ну — просто Петр и Февронья.

Он стоял и светился изнутри, радуясь тому, как хорошо он все здесь придумал. Мне даже не хотелось его огорчать. Я просто сказала ему, вздохнув:

— Как любил говорить покойный муж игуменьи Серафимы, стой где стоишь, делай должное, и будь что будет!

Ангел

Той зимой у меня была тяжелая жизнь — во — первых, я очень устала: почти десять лет, когда муж стал священником и мы поселились в Переделкине, я практически с утра до ночи работала у него шофером и возила его ни свет ни заря в Москву и обратно — в час, когда все нормальные люди уже поужинали, отмокли в ванне и сидят себе преспокойно у телевизора. А во — вторых, я как‑то хронически замерзла: на дворе было морозно так, что в нашем ветхом переделкинском домике комнаты не прогревались выше 12 градусов и то и дело замерзали трубы. Поэтому надо было постоянно быть начеку — обкладывать эти трубы пластмассовыми бутылками с кипятком, держать открытой зажженную духовку, пускать тоненькую струйку воды, наблюдать за включенными рефлекторами, но чтобы они не горели одновременно, а по очереди. Ибо в противном случае это грозило тем, что такого напряжения могли не выдержать электрические пробки и тогда дом наш погрузился бы в кромешный мрак. А мрака в декабре, как известно, и так предостаточно.

Ну и Рождественский пост к тому же…

Словом, как‑то я изнемогла и с нетерпением дожидалась Рождества: там уже и день начнет прибавляться, там уже и Святки, тут и до масленицы недалеко, а тут и Пасха с солнышком, теплым ветерком и птицами, птицами.

И вот так, горюя и перемогаясь, я и поняла вдруг, чего именно мне особенно хочется и что явилось бы для меня подлинным утешением: увидеть своего Ангела. Вот, рассуждала я, он ведь дан мне при крещении и с тех пор ходит за мной, пребывает подле меня в моей комнате, присутствует тайно в моей машине, а я его не чувствую, не вижу, не слышу.

Прямо искушение с этим моим желанием! Ведь люди, которые хоть сколько‑нибудь понимают в духовной жизни, отлично знают, что если грешный человек начнет вдруг видеть бесплотных духов, то это будет лишь свидетельствовать об его полном помрачении. И если мое желание вдруг исполнится и я увижу своего Ангела, то это будет означать, что — все, мама дорогая, пора тебе, детка, лечиться. И в то же время — так хочется, так хочется, как если бы он был любимейшим моим существом и я бы, тоскуя в разлуке, чаяла скорой встречи с ним.

Ужас — и не помолишься, чтобы Господь мне его все‑таки показал, и не отсечешь от себя это безумное желание. Словом, бзик.

А тут и Рождественский сочельник приближается. Думаю — причащусь‑ка я в сочельник, на литургии Василия Великого, а потом еще попрошу благословения у священника, чтобы и в Рождество. «Во исцеление души и тела». А то совсем я что‑то скисла и рассыпалась.

Так и сделала. Причастилась в сочельник, да еще и разрешение на причастие в Рождество вымолила.

И сразу мне легче стало. Музыка какая‑то в душе послышалась, свечечка внутри загорелась — тепло от нее.

Жалко только, что мужа моего поставили служить ночью на Рождество не в его храме Святой мученицы Татианы, куда мои дети с внуками на большие праздники ходят, а в храм Христа Спасителя. Там‑то уж точно малые дети ночной службы не выдержат: ни присесть им, ни притулиться. Ну ладно. Пусть муж мой служит с Патриархом, а я поеду туда, где мои деточки — малые и большие. А после службы я мужа моего заберу и — домой, в Переделкино.

Отвезла я его в храм Христа Спасителя и вернулась в Переделкино за дочкой и внучкой, чтобы везти их в Татиану. Свернула с шоссе, еду по пустынной дороге, деревья все в инее, поземка по земле вьется, спешить мне некуда, по сторонам смотрю, любуюсь. А вот уже и место, где вовсе надо снизить скорость, включить левый поворотник и притормозить, потому что тут уже надо повернуть налево и въехать в ворота. Остановилась я и кручу себе руль осторожненько, поскольку дорога очень уж скользкая и ненадежная. И только я выписала этот угол в девяносто градусов, как вдруг вижу — несется прямо на меня, выехав через сплошную на встречку, на страшной скорости черный крутой автомобиль — прямо метит в мою водительскую дверь, и я в эти считанные секунды понимаю: все! Это конец. А с другой стороны — такой покой у меня в душе и голос какой‑то — тоже очень спокойный и внятный — отчетливо мне говорит:

— Не бойся! Не бойся! Не бойся!

И тут в самый последний момент водитель этой летящей на меня машины крутанул руль влево, ударил меня по касательной в левое крыло, после чего пролетел по высоченным сугробам еще метров пять, пока не врезался в железную сетку забора: она спружинила, хотя и порвалась, но остановила этот убийственный полет. Из этого БМВ выскочил мужик восточной национальности и кинулся к задней двери. Он распахнул ее и вынул оттуда на руках — ребенка лет семи. Подержал, подержал его так на весу, да мальчик затрепыхался и встал на ноги.

Все были целы и невредимы.

Но я продолжала сидеть в своей машине, которая после удара отвернулась вправо и уперлась носом в кучу мерзлого снега. Со мною произошло настоящее чудо, и душа переживала торжество, не силах до поры это вместить и осознать. Особенно поразил меня этот отчетливо прозвучавший голос: «Не бойся! Не бойся! Не бойся!» И я чувствовала, что и носитель этого голоса должен был быть в эту минуту рядом со мной, вот здесь.

Ну, дальше было очень много всякой суеты — надо было дочку с внучкой отправлять в храм на такси, дожидаться милиционеров, просить кого‑нибудь привезти моего мужа после ночной литургии в Переделкино, ну и так далее, и так далее. Не в этом суть.

Я поняла, что Господь услышал мои тайные воздыхания и утешил меня уверением в том, что Ангел, даже если он пребывает для меня незримым, все равно со мной. Я иду, и он следом. Я сплю, и он надо мной. Я пишу, и он заглядывает через плечо. Я тоскую от одиночества, а ведь я — с ним. Но и: я негодую, а он слышит мои обличения, мои несправедливые язвительные слова… И, значит, все, что происходит со мной, не остается втуне, кем‑то воспринимается всерьез, учитывается, записывается в книгу, которая будет прочитана на Страшном Суде.

Ну вот, казалось бы, и все — недоумения разрешены. Прошения исполнены. Радуйся, пой, живи! Блюди, яко опасно ходиши. Ан — нет!

Потому что через весьма малое время — уже Великим постом, в марте, месяце оксюморонов, когда сходятся вроде бы несводимые концы и начала и в таинственной единовременности пребывают картины детства, юности и текущей немолодой жизни, когда особенно отчетливо ощущается хрупкость и конечность жизни, а при этом — ее беспредельность и неотмирность, когда пронзительно чувствуется и неизбежное приближение Рокового Дня и его эфемерность, образ этого незримого Ангела опять появился как нечто желанное и вожделенное. Я ходила по черным скукоженным злым снегам и пыталась представить, где же тут он, и не находила его. Искала его, как возлюбленного, и — не отыскивала! Звала — и не слышала отклика!

Все повторялось опять: «Студных помышлений во мне точит наводнение тинное и мрачное, от Бога разлучающее ум мой, — еже иссуши, о заступниче мой!» Ангеле мой, Ангеле!

Но вот наконец наступила Пасха. И все стало так, как я мечтала в начале зимы. Засияло солнце, запели птицы, стал прихорашиваться жасминовый куст у моего порога.

А через несколько дней к моему мужу в храм Святой Мученицы Татианы пришел его прихожанин, который только что вернулся со Святой Земли, и подарил ему пасхальный подарок.

Это была фотография Патриарха Иерусалимского Исидора, сделанная на Пасху, когда он в своем храме причащал верующих. Вот он стоит на амвоне с Чашей в руке и осторожно раздает лжицей Святое Причастие. А возле него, с той стороны, где Чаша, чуть лишь наискосок, — силуэт белоснежного Ангела с горящей свечой в руке.

 

 

 

 

Небесный огонь

18 августа я ехала в экскурсионном автобусе по направлению к горе Фавор. Это и был самый пик паломнической поездки: к полуночи подняться на самый верх и там, прямо на Фаворе, в греческом монастыре, в самый праздник Преображения Господня помолиться за Божественной литургией и причаститься. Паломники уже побывали у Гроба Господня, у яслей, где родился Младенец Господь, пересекли Иудейскую пустыню, поднявшись в монастырь Хозевитов, посетили обитель преподобного Герасима Иорданского, которому служил лев, и заглянули в Кану Галилейскую, где Христос совершил Свое первое чудо. Теперь они бурно обсуждали памятку экскурсанта, в которой была написана программа.

— Ишь, в одиннадцать сбор у подножья горы, восхождение. В двенадцать — всенощная и литургия. А в три часа ночи — схождение благодатного облака.

— Что ж — у них благодатное облако строго по часам, что ли, сходит?

— Ну да, раз оно является частью программы…

— Ты веришь?

— Что‑то сомневаюсь… Мне кажется, это трюк какой‑то. Греки все мудрят. Нет, ну как можно заранее спланировать то, что ты сам не можешь организовать?

Паломническая группа была пестрая и по своему социальному составу, и по возрасту, и по степени воцерковленности. Были и благоговейно — молчаливые, и «замолившиеся», «продвинутые» — они все время в автобусе читали вслух акафисты, а за трапезой от них то и дело слышалось: «А мне мой батюшка говорил…», «А вот мне мой старец…», «А мне мой духовный отец…»

Но были и совсем не просвещенные. В частности — старая сухонькая деревенская бабка со злыми — презлыми глазами, кучей денег и костылем, которым она чуть что — била попутчиков по ногам. Так, ей не понравилось, что я села в автобусе на переднее сиденье, откуда открывается прекрасный вид, и она согнала меня: ни слова не говоря, просто выковыряла меня своим костылем и уселась сама. Или — в Кане Галилейской. Экскурсовод завел нас в магазин сувениров, где бабка не могла объясниться с продавщицей, говорившей кроме иврита лишь по-английски, и попросила меня ей переводить. Когда подошла пора расплачиваться за покупки, она достала из сумочки пачки и пачки долларов, на которые я от неожиданности воззрилась в изумленье, а она со словами: «Чего вылупилась?» двинула меня локтем в бок и прикрыла от меня деньги рукой. В конце концов она обронила, что в паломничество ее послал сын, богатый. И все, кто уже успел испробовать на себе ее костыль, решили, что, верно, сын ее, по всей видимости, не то что бы «реальный коммерс», а просто — «конкретный пацан».

Еще одним таким же диковинным человеком в этом паломничестве был мужик лет сорока пяти, дюжий и видный, но простецкий, со следами нездоровой жизни на помятом лице. Он признался, что его послала в эту поездку жена в надежде, что, может быть, это на него подействует исправительно. Он собирался идти ко Гробу Господню просто в белой майке, но наш экскурсовод — молодой иеромонах — попросил его принять надлежащий вид, и тогда он переоделся в черную футболку, на которой был нарисован белый череп.

— Это у меня так — на юморе и на приколе, — благодушно пояснил он, проводя ладонью по груди с рисунком.

После посещения Гроба Господня, за трапезой, когда разговор пошел на всякие возвышенные темы, он тоже присоединился.

— А я в Бога верю! — признался он. — И знаю, что Он мне помогает.

Иеромонах радостно закивал:

— Хорошо, что вы это чувствуете!

— А чего чувствовать? Я это вот как тебя — вижу… Как‑то раз просыпаюсь — голова болит, в горле пересохло — помираю, думаю, если сейчас не приму. Но в доме — ничего нет. А жена — на работе и деньги все унесла. «Ой — е» — думаю. Ну, вышел из дома, пошел по улице, в землю гляжу, так мне погано. И тут прямо передо мной на тротуаре — не поверите! — пятьсот рублей! Лежат, родимые, прямо как меня только и ждут. Вы, батюшка, видели когда‑нибудь чудо такое? Ну, говорю, Господи, поддержал Ты меня, понял! Слава Тебе! Прихожу в наш универсам, уже к полкам нужным направляюсь, а тут сосед мой: «Вовчик, — говорит, — я у тебя двести рублей одалживал — так вот, возвращаю». И дает мне еще двести. Тут я не выдержал. «Господи, — говорю, — что ж это такое? Да хватит мне уже! Я ж так сопьюсь!» Но деньги взял. Вот как бывает‑то! Как после этого не верить?

Наш иеромонах как‑то стыдливо хмыкнул и опустил глаза.

— А вот у меня еще случай был… Познакомился я как‑то с одной лярвой, ну — с бабенкой…

Но тут уж его не стали слушать, да и трапеза подошла к концу.

Теперь он сидел, развалившись сразу на двух сиденьях, в автобусе, везущем нас к горе, на которой преобразился Господь.

— Да это греки там нахимичили — с облаком! Небось, заранее стреляют в воздух капсулой с туманом, а к нужному часу она взрывается и спускается в виде облака. А им — паломники, барыши… А вот я нарочно — ничего там в монастыре у них не куплю. А еще мне рассказывали, как в одном монастыре монахи мазали икону подсолнечным маслом, а потом говорили бабкам: она мироточит! А те и рады — ну голосить, деньги тут же им понесли!

— Да ерунда все это! — возмутился иеромонах. — Не может такого быть! Очень надо — икону намазывать! Не станут монахи никого обманывать!

— Тише, тише, — зашикали на них поющие акафист.

Так и приехали в гостиницу. Скинули там вещи, перевели дух, почитали правило к причастию, а тут уже и к подножью Фавора пора ехать, а там либо подниматься в гору пешком, либо брать такси, потому что автобус туда не пройдет.

Пока ехали, опять только и разговоров было, что об этом облаке. Все волновались — появится или нет? И только я почему‑то сохраняла к нему равнодушие: куда существеннее мне казалось, что мы попадаем на Преображение Господне именно туда, где оно и совершилось во время оно и продолжает совершаться за богослужением и ныне и присно и во веки веков. Пока лезла в гору, поняла, что ничего большего мне для моей веры вроде бы и не нужно: ни мироточений, ни облаков.

В греческом монастыре было уже полно народа — помимо собственно греков, еще и православные арабы, евреи, сербы, румыны, грузины, и конечно, — наши, русские, украинцы:

— Халя, Халя, я тут тебе место заняла!

В храме такая толпа народа никак не могла бы поместиться, и поэтому греки сделали выносной алтарь — нечто вроде веранды, примыкающей к храмовому алтарю, чтобы люди располагались по всему монастырю, под открытым небом. Я просочилась вперед и встала прямо у перилец, отгораживающих от остального пространства импровизированный алтарь. Так и простояла всю службу, до самого конца Евхаристического канона.

Но только священники стали причащаться в алтаре, в нескольких метрах от меня, как по толпе пронесся шепоток:

— Вот оно! Вот оно! Облако! Наверху!

Я задрала голову и действительно увидела, как прямо на купол храма, на самый крест спускается сизое тугое, аккуратненькое такое облачко и движется все ниже, ниже, постепенно окутывая собой и купол, и крест.

 

 

 

 

 

 

И тут, когда священник вышел с Чашей на самодельный амвон и провозгласил: «Верую, Господи, и исповедую…» и все устремились к нему, облако вдруг будто лопнуло, распространяясь по всему монастырю и окутывая людей своим нежным, влажным и туманным дыханием. И тут же — то тут, то там — начались вспышки, вспышки, молнии… Я поначалу подумала, что это эффект фотоаппаратов, которые начали запечатлевать чудесную картину. Но причастившись, отодвигаясь в сторону и присмотревшись, я увидела, что уже все пространство и в небе и на земле пронизано этими веселыми праздничными огненными птичками, змейками, молнийками, зигзагообразно пляшущими в воздухе и выхватывающими из тумана ликующие лица, протянутые руки, которые тянулись прикоснуться, а то и схватить небесный огонь, сошедший в мир. «Огонь пришел Я низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!»

И — радость, ликование, благоволение, жизнь, жизнь!

Злющая бабка увидела меня среди веселящейся толпы, и что‑то милое, детское, простодушное выглянуло из нее. Она схватила мою руку своей цепкой лапкой и, от избытка чувств, потрясла. Должно быть, этот огонь был того же свойства, что и тот, благодатный, сходящий в кувуклии Гроба Господня на Пасху, он не обжигал, хотя и не зажигал свечей…

Все это продолжалось до самого конца литургии. Потом небесное сияние стало ослабевать, туман — рассеиваться. Пора было уезжать.

Мы с моей бабулькой вышли из ворот и стали ловить такси, чтобы спуститься к подножью. Вдруг из ворот показался наш мужик — тот самый, который подозревал греков в корысти и надувательстве.

— Я как пьяный, — возгласил он. — Пьяный, а ничего не пил! Возьмите меня на борт.

Мы взяли его в свое такси.

— Ну все, — сказал он. — Победили они меня! Сдаюсь!

— Да кто вас победил?

— Кто‑кто — греки эти! Все у них четко, все натурально. Бог им это тут все устраивает! А я одну‑то молнию чуть не поймал! Я даже двадцать евро им положил. «Признаю» — сказал. Верую, так сказать. Эх, мамаша, мамаша! — И он вдруг сжал руку в кулак, поднес его к голове и трижды с силой ударил себя по лбу.

— Ну что? — спросила я у себя — той, которая поначалу все говорила, умничая: мол, эти чудеса для моей веры не так уж и нужны.

Но той — больше не было. Она не отвечала. Да я и не стала ее искать.

 

 

 

 

Корфу

Покровителем Корфу считается святитель Спиридон Тримифунтский, хотя он никогда не жил на этом острове, а жил на Кипре, где нес христианское служение, совершал великие подвиги молитвы и милосердия и чудеса. Но на Корфу еще в 1456 году из захваченного мусульманами Константинополя были перенесены его мощи, и с тех пор он телесно пребывает здесь, защищая и помогая всем, кто обращается к нему с верой и молитвой.

Я так люблю святителя Спиридона и столько раз чувствовала его любовь, защиту и помощь, что живо ощущаю его присутствие в моей жизни: молитвенно позовешь его — он откликнется. А теперь, здесь, в Керкире, приближаясь к его мощам и стоя перед ними в ожидании, когда их откроют, я испытываю радость ВСТРЕЧИ. Воистину: «Бог не есть Бог мертвых, но Бог живых». Это — одно из самых поразительных откровений христианства.

Считается, что это он в свое время не допустил на остров турок, которые захватывали вокруг все новые и новые земли: в 1531 году янычары, готовясь взять Корфу, обложили его изнурительной осадой. Казалось, падение Керкиры — его главного города — неминуемо. Но жители обратились за молитвенной помощью к святителю Спиридону, и турки были разгромлены, несмотря на их значительный численный перевес над защитниками — христианами.

 

 

 

 

С 1386 по 1791 год здесь господствовали венецианцы, потом ненадолго сюда пришли французы, но в 1799 году русский флот, возглавляемый славным адмиралом Ушаковым, ныне причисленным к лику святых и особо почитаемым здесь, на Корфу, разбил их и освободил остров. А в 1814 году здесь установилось британское господство, воспоминанием о котором остался английский язык: им — уже традиционно — владеют местные жители.

До сих пор чувствуется, что не турки, а венецианцы здесь задавали тон: столица Корфу Керкира напоминает и Венецию, и Геную, и Падую, и Мальту, а в главных православных храмах — Святителя Спиридона и митрополичьем, где хранятся мощи святой царицы Феодоры, — на греческом богослужении церковное пение сопровождается органом очень осторожным, очень деликатным, словно старающимся имитировать человеческий голос. Да и весь корфианский мелос свидетельствует о своей самобытности, о свободе, не знавшей мусульманских притеснений и веяний. И кажется, что здесь с незапамятных времен так и живут древние феаки, не ведавшие кровопролитий и катастрофического смешения кровей, народ христолюбивый и мирный… Ведь это именно они, феаки, во главе со своим царем Алкиноем приветили у себя уже почти отчаявшегося хитроумного Одиссея и доставили его наконец‑то на родную Итаку.

В храме имени святителя Спиридона всегда есть русские паломники. Их как‑то сразу узнаешь, даже если они молчат, — не только по платкам у женщин на голове, но по какой-то особой торжественности лица. После богослужения, когда все уже подошли к кресту, а священники позавтракали, служитель открывает раку с мощами и перед ними служится молебен. Прикладываясь к раке, которая вся увешана знаками благодарности чудотворцу за его благодеяния, можно увидеть тело святителя целиком. Вот она, плоть, напоенная Святым Духом, не подверженная тлению в течение уже семнадцати веков.

У греков заведено: если ты хочешь поблагодарить святого, закажи отлить из серебра или купи символическое изображение совершенного им чуда. На раках с мощами и чудотворных иконах гроздьями висят серебряные пластины в форме ноги, руки, глаза, головы, а то и всего тела, то есть дарители благодарят за чудесное исцеление. Есть здесь изображения младенцев, которые были рождены по молитвам святого или Матери Божией. Есть изображения кораблей — это, должно быть, приношения за спасение во время морской бури. Вот и рака святителя Спиридона — вся в таких подарках…

Я очень хорошо понимаю это движение благодарности, пусть даже это так странно выглядит со стороны: ну зачем, скажем, святому эти серебряные штучки или Матери Божией — цветы? Но благодарному сердцу так хочется себя излить, вновь всей душой прикоснуться к святыне — уже не молитвенным стенанием и плачем, а умиленным и обрадованным сердцем: Господи, слава Тебе! Спасибо тебе, святитель Спиридон, что услышал, откликнулся, избавил от неминучей беды!

И я однажды в порыве благодарности почувствовала непреодолимое желание подарить Матери Божьей золотой крестик на цепочке. Он до сих пор висит на Казанской иконе Божьей Матери на московском подворье Лавры.

Прекрасные, интеллигентные русские люди, заработавшие свое состояние не махинациями, а трудами праведными и мастерством, построили здесь, на Корфу, в двадцати пяти километрах от Керкиры, в местечке Агиос Стефанос, прекрасное жилище на вершине горы и пригласили нас с мужем у них погостить.

Всегда, оставляя дом и отправляясь в путешествие к далеким берегам, испытываешь некоторое смущение, словно ты оставил своих ближних одних сражаться на передовой — под взрывами и шрапнелью, а сам, обнажив линию фронта, сбежал отсиживаться в глубоком тылу, — так мятежна, тревожна и многотрудна обыденная московская жизнь. И поначалу, вырвавшись из ее крепких сетей, чувствуешь себя неприкаянно и оглядываешься едва ли не виновато: вот я то не доделал, то обещал, но не выполнил, — множество человеческих и профессиональных, литературных долгов. Ты, как Гулливер, опутанный тысячами невидимых лилипутских нитей, привязанных к колышкам, вбитым в землю: всякое шевеление твое болезненно. Но и твоя праздность путешественника едва ли не кажется тебе преступной.

Потом начинаешь, словно оправдываясь перед кем‑то, убеждать себя, что кое-когда человек должен изымать себя из бурного потока поденной жизни, отстраняться от нее, меняя фокус зрения, ибо глаз, видя перед собой «привычное», — «замыливается» и перестает отличать главное от второстепенного, насущное от лишнего. И вообще, чтобы лучше понять свое, надо узнать чужое. На каких‑то поворотах своего земного пути человек обязательно должен остановиться и перевести дыхание. Может быть, он даже должен дочувствовать то, что он пережил опрометью, додумать то, что он преодолел безмысленно и бессмысленно — на импульсе и инстинкте, подробно разглядеть, что ворвалось в него вихрем событий, да так и осталось неузнанным и неназванным, завязло в толще темного подсознания… Может быть, он даже должен добраться до себя — внутреннего и подлинного, переплыв эту стихию невнятных образов, это море, кишащее гадами, и выйти, наконец достигнув своего твердого берега. Так что путешествие — это тоже дело, убеждаю я себя, словно защищаясь от чьих‑то упреков. К тому же у меня есть редакционное задание Журнала — написать двенадцать сюжетиков о любви. Так что я и не бездельничаю, а, можно сказать, работаю. Вылавливать сюжеты из мутного потока дней — это ли не труд? Рассуждать о любви — это просто так, что ли?

И, оглядывая с высокой горы окрестности, вдруг перестаю слышать и этого брюзжащего внутреннего супостата, и его совопросника, которые подобной рефлексией способны отравить жизнь. Я просто говорю: аллилуйя! Радуйся, душа, наслаждайся, благодари Творца! И постепенно чувствую, как мое «внутреннее» уподобляется этому «внешнему» — Корфу с сияющим небом и блистающим морем. Или как «внешнее» — эта неотразимая красота Божьего мира покрывает собой и побеждает смятенный и ущербный пейзаж внутри.

 

 

 

 

Мне кажется очевидным, что многие издержки нашего национального характера объясняются рельефом и климатом. Это — семь месяцев в году низкое свинцовое небо, которого в больших городах и вовсе не видно, одуряющие лютые холода, какие‑то ртутные ливни, непогода, сумерки, потемки, тьма… И потом, эти бесконечные пространства поля, луга, перелески, степи. Не на чем успокоить взгляд. Человек внутренне скукоживается, сжимается, стараясь сохранить тепло, напрягается до изнеможения, как дети на картине передвижника Перова, тащащие за собой по снегу свой страшный воз. Все дается героическим усилием, подвигом и борьбой. В какой‑то момент русская душа надрывается, болит и как‑то метафизически устает. Хочется сидеть в своем углу, сосредоточиться на какой‑то одной неподвижной думе и пить горячительное, чтобы согрелась и размягчилась душа, задубевшая в испытаниях.

Остров есть сам по себе символ: некое замкнутое пространство, отрезанное от прочей земли и открытое небу, микрокосм, как бы душа человека, вмещающая весь мир.

Здесь, на Корфу, есть все: горы, поросшие оливковыми деревьями, и ущелья, вершины и бездны, речки и озерца, песок и камни, диковинные птицы и ежи, и ядовитые змеи, и жадные осы, и роскошная бугенвиллия, цветущая повсюду, и рододендрон… Как и в душе с ее пропастями и возвышенностями, темными подземными речками и рассветами, ползучими гадами и великолепным цветением.

Удивительное дело: я где‑то читала, что все это оливковое роскошество рукотворно. Якобы некогда здесь были голые скалы, но греки устроили террасы и насадили оливковые леса.

Но в это трудно поверить: во-первых, как бы никаких террас и нет, а деревья есть. Во-вторых, они есть повсюду — во всех почти и не населенных уголках острова и даже на неприступных скалах. А в-третьих, этих деревьев здесь — четыре миллиона, а жителей — сто тысяч.

По величине Корфу небольшой: 60 километров в длину и 25 в ширину, и то — это в самом широком месте — на севере. К югу он сужается, чтобы в конце концов мысом упереться в море. Но все дороги его петляют среди гор, образуя многообразный серпантин, то карабкаясь ввысь, то спускаясь к самому морю, так что ехать по нему можно долго — долго и медленно — порой трудно разъехаться со встречным автобусом или никак не обогнать едва ползущую впереди машину и приходится за ней плестись со скоростью лошади, тащащей за собой тарантас. Но именно эта неторопливость движения и позволяет даже мне, сидящей за рулем, вдоволь рассматривать проплывающие картины.

Смотри, душа, смотри, милая, любопытствуй, насыщайся радостью, откликайся любовью, становись сплошной «аллилуйей»!

Святитель Спиридон не только спасал Корфу от захватчиков-иноверцев, но и останавливал (дважды) эпидемии чумы, спасал жителей от землетрясения, засухи и голода, исцелял от смертельных болезней и даже — такое тоже бывало — воскрешал из мертвых. Может быть, чудо с четырьмя миллионами оливковых деревьев — это тоже не без его участия? Вон албанцы пытались при Энвере Ходже устроить на своих скалах террасы и насадить виноградники, даже китайцев приглашали в советчики. Но ничего у них не вышло: виноградники засохли, и остались лишь уродливо перерытые голые скалы.

…Или в Албании это потому, что именно сюда, когда она называлась еще Иллирией, был некогда отправлен в ссылку злочестивый Арий после осуждения его ереси на Соборе? Там Арий, здесь — Спиридон.

На следующий день после посещения в Керкире святителя Спиридона мы отправились изучать морской берег. Он весь изрезан бухтами, и одна не похожа на другую. У подножия горы, на которой мы живем, он каменистый, а если проехать к северу острова и там повернуть к востоку, — берег песчаный. Здесь Ионическое море и полный штиль. Но если проехать дальше совсем немного — и обогнуть мыс, там море уже — Адриатическое, и на нем шторм. Волны такие, что невозможно войти, — закручивают, сбивая с ног, и утаскивают в морскую даль. Но если продолжить путешествие и пересечь всю северную часть с востока на запад, а потом повернуть на юг, — там опять будет Ионическое море, и на нем никаких волн. Я не понимаю, как это может быть. Мой муж разложил на коленях карту и подсказывает мне на каждой развилке путь, а я рулю, стараясь запомнить дивные имена городков и селений — Кассиопи, Каламаки, Перифия, Ахарави, Агиос Спиридонос, Рода, Сидари, Перуладес. Ну вот, проехали весь север.

 

 

 

 

Все так, как и должно быть: муж указывает дорогу, а я послушно веду машину. Недавно мне сказала одна милая женщина, довольно поздно, хотя и очень счастливо вышедшая замуж:

— У нас так хорошо в семье, потому что ты открыла мне один секрет и я следую твоему совету.

— Какой-такой секрет? — заинтересовалась я. — Я даже и не помню, что именно я тебе говорила.

— Ты сказала, когда я выходила замуж, что самый главный секрет счастливого брака в том, чтобы в доме был культ мужа. Ну вот, я этому неукоснительно следую, и у нас все так хорошо!

Какая‑то птичка все время стучала в зеркальное окно виллы, на которой мы жили: тук-тук-тук. Мы открывали дверь и выглядывали: кто там стучит? И еще спрашивали: кто там? А это птичка — тук-тук-тук с утра. Один раз она, не разобравшись, где подлинная реальность, а где зеркальная, ударилась с размаху о стекло и отскочила — долго сидела недвижимая на земле, ничего не понимая, не осознавая… И только когда мой муж коснулся ее, чтобы взять в руки и перенести на травку, она вдруг неловко взмахнула крыльями и кособоко отлетела на несколько шагов.

Какой простор для символических толкований и назиданий! Не таковы ли мы с нашими невротическими психологическими проекциями — летим на собственное отражение в других и — разбиваемся, отлетая прочь…

Когда она рвалась к нам в дом, стуча клювом, я все время думала: а почему влетевшая птица у простонародья — примета смерти? И тщательно закрывала стеклянную дверь, чтобы она все‑таки никак не смогла просочиться внутрь.

Про святителя Спиридона на Корфу по сей день ходят легенды, будто бы он, пребывая телесно в своем храме, во время литургии поворачивает голову в сторону святого престола. А по ночам — ходит: ему часто меняют облачения, и подошвы расшитых тапочек оказываются стоптанными. Кроме того, известно множество свидетельств, когда он исцелял безнадежно больных, предупреждая их о готовящемся чуде своим появлением.

Итак, вилла, где нам позволили пожить, располагается на вершине лесистой горы, откуда видно море неправдоподобного синего цвета, как бы такого и не бывает в природе, а вдалеке — Албания в лысых скалах. Мы смотрели на ее берега в телескоп — и видели там лишь голые обезлюдевшие берега, а по ночам — кромешную темноту. Словно там — тьма внешняя, а здесь, на Корфу, мир Божий: крепкие внятные звезды огромной величины, ослепительная луна, серебрящееся море и живая зелень оливковых рощ.

Вот и опять в русских имениях можно встретить немца-управляющего, горничную-англичанку и садовника-грека. И мне это нравится. Почему бы и нет? Немца зовут Вернер, ему 70 лет, он приехал на Корфу еще студентом, снимал дом у греческой семьи, где росла маленькая девочка, и он дожидался, когда она вырастет. Наконец дождался, женился на ней, прожил целую жизнь и теперь проверяет на вилле у русских водопровод, воду в бассейне, работу кондиционера, а в свободное время разгуливает по Кассиопи с женой, которая уже успела состариться, стоит на пирсе, щурясь на солнышке, сидит на скамейке у самого берега у таверны «Три брата» и наблюдает, как рыбаки перетаскивают с корабля на берег сети, полные разных рыб и морских чудищ. На лице Вернера — полное благоволение к жизни, блаженство.

Горничную зовут Кетлин, это красивая рослая женщина с красноватым загаром и светло-голубыми глазами. Она старательно трет шваброй белый пол, и после ее ухода на него бывает страшно ступить. Я тоже видела ее в Кассиопи: она садилась на заднее сиденье мотоцикла, бережно обнимая впереди сидящего пожилого грека, и даже прижалась щекой к его спине.

А садовника не знаю даже, как и зовут: он включает в саду поливалки, подстригает траву, черенкует розы и вдруг, уходя, бросает на дорожку, вымощенную аккуратным щеголеватым камнем, изжеванный неопрятный окурок. Мой муж считает, что что‑то в его отношениях с хозяевами не так: этот его окурок выглядит здесь как страшный диссонанс. Как вызов миропорядку.

Мы высчитываем даты, загибая пальцы, и понимаем, что, должно быть, сегодня — на тринадцать дней раньше, чем мы, — Греческая Церковь празднует Рождество Богородицы: над головой пролетает вертолет с растяжкой: «Алифос Христос анести!» Воистину Христос воскрес!