Бабушка сидела на скамейке возле подслеповатого кухонного окна и сматывала нитки в клубок.

Я замер у двери. Буря пролетела над землей! Смешались и пе­репутались миллионы человеческих судеб, исчезли и появились новые государства, фашизм, грозивший роду человеческому смертью, подох. А тут как висел настенный шкафчик из досок и на нем ситцевая занавеска в крапинку, так и висит; как стоя­ли чугунки и синяя кружка на припечке, так они и стоят; даже бабушка на привычном месте, с привычным делом в руках.

Что ж ты стоишь, батюшко, у порога? Подойди, подойди! Перекрещу я тебя, милого.

Я думал, ты меня не узнаешь.

Да как же не узнаю? Что ты, Бог с тобой!

Я оправил гимнастерку, хотел вытянуться и гаркнуть зара­нее придуманное: «Здравия желаю, товарищ генерал!» Да какой уж тут генерал!

Бабушка сделала попытку встать, но ее шатнуло, и она ухва­тилась руками за стол. Клубок скатился с ее колен. Какие ма­ленькие сделались у бабушки руки! Кожа на них желта и блестит, что луковая шелуха. Сквозь сработанную кожу видна каждая косточка и синяки. Пласты синяков будто слежавшиеся листья поздней осени. Я обнял бабушку.

Живой я остался, бабушка, живой!

Молилась, молилась за тебя, — торопливо шептала она и по-птичьи тыкалась мне в грудь. Она целовала там, где сердце, и все повторяла:

Молилась, молилась.

Потому я и выжил.

Я послушно замер перед бабушкой. На дряхлой щеке ее оста­лась и не сходила вмятина от Красной Звезды.

Устала я, батюшко. Вся устала. Восемьдесят шестой годок. Работы сделала — иной артели впору. Тебя все ждала. Теперь пора. Теперь скоро помру. Ты уж, батюшко, приедь похоронить- то меня. Закрой мои глазоньки.

Бабушка ослабла и говорить ничего уже не могла, только целовала мои руки, мочила их слезами, и я не отбирал у нее рук. Я тоже плакал молча и просветленно.

Вскорости бабушка умерла. Мне прислали на Урал телеграм­му с вызовом на похороны. Но меня не отпустили с производ­ства. Начальник отдела кадров вагонного депо, где я работал, прочитав телеграмму, сказал:

Не положено. Мать или отца — другое дело, а бабушек да дедушек...

Откуда знать он мог, что бабушка была для меня отцом и ма­терью — всем, что есть на этом свете дорогого для меня! Мне надо бы послать того начальника куда следует, бросить работу, продать последние штаны и сапоги да поспешить на похороны бабушки, а я не сделал этого.

Я еще не осознал тогда всю огромность потери, постигшей меня. Случись это теперь, я бы ползком добрался от Урала до Сибири, чтобы закрыть бабушке глаза, отдать ей последний по­клон.

И живет в сердце вина. Гнетущая, тихая, вечная. Пытаюсь поведать о бабушке людям, чтоб в своих бабушках и дедушках, в близких и любимых людях отыскали они ее и была бы жизнь моей бабушки беспредельна и вечна, как вечна сама человече­ская доброта. Нет у меня таких слов, которые оправдали бы меня перед нею. Я знаю, бабушка простила бы меня. Она всегда и всё мне прощала.Но её нет. И не будет. И некому прощать.

В цирюльне*

Утро. Еще нет и семи часов, а цирюльня Макара Кузьмича Блесткина уже отперта. Хозяин, малый лет двадцати трех, не­умытый, засаленный, но франтовато одетый, занят уборкой. Убирать, в сущности, нечего, но он вспотел, усердно работая. Там тряпочкой вытрет, там пальцем сколупнет, там клопа най­дет и смахнет его со стены.

Цирюльня маленькая, узенькая. Бревенчатые стены оклее­ны обоями, напоминающими полинялую ямщицкую рубаху. Между двумя тусклыми, слезоточивыми окнами тонкая, скри­пучая, тщедушная дверца, над нею позеленевший от сырости колокольчик, который вздрагивает и болезненно звенит сам, без всякой причины. А поглядите вы в зеркало, которое висит на одной из стен, и вашу физиономию перекосит во все стороны самым безжалостным образом! Перед этим зеркалом стригут и бреют. На столике, таком же неумытом и засаленном, как сам Макар Кузьмич, все есть: гребенки, ножницы, бритвы, пудры на копейку, сильно разведенного одеколону на копейку. Да и вся цирюльня не стоит больше пятиалтынного.