Единственное время СЃРІРѕР±РѕРґС‹ РІ Карсе Кадифе Рё РљР° РІ комнате отеля 2 страница

И к тому же слова Ладживерта уже нравились Ка настолько, чтобы записать их в свою тетрадь слово в слово. "Причина того, что мы здесь так сильно привязаны к Аллаху, не в том, что мы такие убогие, как считают европейцы, а из-за того, что нам больше всего интересно, что нам следует делать на этом свете и что мы будем делать на том".

В заключительных словах Лаживерт, вместо того чтобы вернуться к истокам этого любопытства и объяснить, что нам суждено делать в этом мире, воскликнул, как бы обращаясь к Западу:

— Выступит ли Запад, который с виду верит больше в демократию, в свои собственные достижения, нежели в слова Бога, против этого военного переворота в Карсе, направленного против демократии? — спросил он с демонстративным жестом. — Или же важна не демократия, свобода и права человека, а то, чтобы остальной мир, как обезьяны, подражали Западу? Может ли Запад смириться с демократией, которой добились его враги, совершенно непохожие на него? К тому же я хочу обратиться с воззванием к тем, кто не относится к Западу: братья, вы не одиноки… — На мгновение он замолчал. — Но ваш друг во "Франкфуртер рундшау" напечатает обращение?

— Нехорошо говорить все время "Запад, Запад", будто там есть только один человек и только одна точка зрения, — сказал Ка осторожно.

— И все же я в это верю, — сказал Ладживерт в самом конце. — Запад един и точка зрения у него одна. А другую точку зрения представляем мы.

— И все же на Западе живут не так, — сказал Ка. — В отличие от того, что принято здесь, там люди не хвалятся тем, что думают как все. Все, даже самый заурядный бакалейщик, горды тем, что имеют личное мнение. Поэтому, если вместо слова «Запад» написать "демократы Запада", мы сможем глубже задеть совесть тамошних людей.

— Хорошо, сделайте так, как вы считаете нужным. Есть у вас еще исправления, необходимые для издания?

— Вместе с последним обращением получилось очень интересное заявление, которое содержит в себе гораздо больше, чем обычная статья, — сказал Ка. — И подпишут его вашим именем… И, может быть, будет еще несколько слов о вас…

— Я об этом подумал, — сказал Ладживерт. — Пусть они напишут, что автор — один из передовых исламистов Турции и Среднего Востока, и достаточно.

— В таком виде Ханс Хансен не сможет это напечатать.

— Почему?

— Потому что публикация в социально-демократической "Франкфуртер рундшау" заявления отдельно взятого турецкого исламиста будет означать, что они поддерживают его, — сказал Ка.

— Если господин Ханс Хансен не возьмет на себя это дело, значит, он осторожный человек, — сказал Ладживерт. — Что нужно сделать, чтобы его убедить?

— Даже если немецкие демократы выступят против какого-либо военного переворота в Турции — не театрального, а настоящего, — они в конце концов будут обеспокоены тем, что люди, которых они решили поддержать, — исламисты.

— Да, они все нас боятся, — сказал Ладживерт. Ка не смог понять, сказал он это с гордостью или с болью, что их неверно понимают.

— Поэтому, — продолжил он, — если это заявление подпишет какой-нибудь старый коммунист, либерал и какой-нибудь курдский националист, то "Франкфуртер рундшау" спокойно издаст его.

— То есть как это?

— Вы сейчас должны подготовить совместное заявление еще с двумя людьми, которых нужно найти в Карсе, — сказал Ка.

— Я не могу пить вино, чтобы быть приятным европейцам, — сказал Ладживерт. — Я не могу из кожи вон лезть, чтобы стать похожим на них, для того чтобы они меня не боялись и поняли, что я делаю. Я не могу упасть ниц перед этим европейским господином Хансом Хансеном, чтобы они нам посочувствовали вместе с атеистами-безбожниками. Кто этот господин Ханс Хансен? Почему ставит столько условий? Он еврей?

Наступило молчание. Ладживерт почувствовал, что Ка думает о том, что Ладживерт сказал что-то неправильное, и в какой-то миг он посмотрел на Ка с ненавистью.

— Евреев в этом мире угнетают больше всех, — добавил он. — До того как вносить в мое заявление какие-либо изменения, я хочу познакомиться с этим Хансом Хансеном. Как вы познакомились?

— Один приятель-турок сказал мне, что во "Франкфуртер рундшау" выйдет обзор, посвященный Турции, и что автор хочет поговорить с кем-нибудь, кто знает о турецких делах.

— Почему Ханс Хансен задал эти вопросы тебе, а не твоему приятелю-турку?

— Мой приятель-турок интересовался этими вопросами меньше меня…

— Знаю я, что это за вопросы такие, — сказал Ладживерт. — Это такие унижающие нас проблемы, пытки, издевательства, тюремное заключение.

— Известно о случае, когда в Малатье студенты лице имамов-хатибов убили одного атеиста, — сказал Ка.

— Я не могу вспомнить такого случая, — сказал Ладживерт, внимательно рассматривая собеседника. Насколько низки так называемые исламисты, которые ради славы убивают одного несчастного атеиста и, выступая на телевидении, гордятся этим, настолько же жалки и газетные обозреватели событий, происходящих на Востоке, раздувающие эти события, чтобы унизить исламское движение во всем мире, говоря, что погибло десять-пятнадцать человек. Если господин Ханс Хансен такой же, забудем о нем.

— Ханс Хансен спрашивал у меня кое-что о Евросоюзе и о Турции. Я ответил на его вопросы. Через неделю он позвонил. И пригласил меня вечером к себе домой на ужин.

— Ни с того ни с сего?

— Да.

— Очень подозрительно. И что ты увидел в его доме? Он познакомил тебя со своей женой?

Ка увидел, что Калифе, сидевшая рядом с раздвинутыми занавесками, слушает с большим вниманием.

— Семья Ханса Хансена — прекрасная, счастливая семья, — сказал Ка. — Однажды вечером перед выходом газеты Ханс Хансен забрал меня с вокзала. Через полчаса мы прибыли в красивый светлый дом в саду. Они очень хорошо меня приняли. Мы ели картошку с курицей, запеченные в духовке. Его жена сначала сварила картошку, а потом запекла в духовке.

— Какая у него жена?

Ка представил себе продавца Ханса Хансена из «Кауфхофа» и сказал:

— Ханс Хансен светлый и широкоплечий, и такие лее светлые и красивые Ингеборга и их дети.

— На стене был крест?

— Не могу вспомнить, не было.

— Был, конечно же, РЅРѕ ты, наверное, РЅРµ обратил внимания, — сказал Ладживерт. — Р’ противоположность тому, что представляют себе наши восторгающиеся Европой атеисты, РІСЃРµ европейские интеллигенты привязаны Рє своей религии, Рє кресту. РќРѕ наши турки, вернувшись РІ Турцию, РѕР± этом РЅРµ упоминают, потому что озабочены необходимостью доказать, что технологическое превосходство Запада является победой атеизма… Расскажи, что ты видел, Рѕ чем РІС‹ говорили.

— Хотя РіРѕСЃРїРѕРґРёРЅ Ханс Хансен занимается зарубежными новостями РІРѕ "Франкфуртер рундшау", РѕРЅ — любитель литературы. Разговор перешел РЅР° РїРѕСЌР·РёСЋ. РњС‹ говорили Рѕ поэтах, Рѕ рассказах, Рѕ разных странах. РЇ РЅРµ заметил, как пролетело время.

— Они жалели тебя? Они сочувствовали тебе из-за того, что ты — турок, несчастный, одинокий и бедный политический ссыльный, из-за того, что ради развлечения молодые, скучающие, пьяные немцы оскорбляют таких сиротливых турок, как ты?

— Я не знаю. Ко мне никто не приставал с расспросами.

— Даже если они и не стали приставать к тебе с расспросами и показывать, что сочувствуют тебе, у каждого человека есть внутреннее желание, чтобы его пожалели. В Германии живут десятки тысяч турецких и курдских интеллигентов, которые превратили в деньги это желание.

— Семья Ханса Хансена, его дети, оказались очень хорошими людьми. Они были тактичными, мягкими. Может быть, именно благодаря тактичности они не дали мне почувствовать, что жалеют меня. Я полюбил их. Даже если бы они и пожалели меня, я уже не обратил бы на это внимания.

— То есть эта ситуация совсем не задела твою гордость?

— Может быть, и задевала, но все же в тот вечер я был очень счастлив с ними. Лампы по краям стола светили приятным оранжевым светом… Вилки и ножи были такие, каких я никогда не видел, но не настолько незнакомые, чтобы доставлять беспокойство… Телевизор был включен, они время от времени смотрели его, и это позволяло мне чувствовать себя как дома. Увидев, что мне иногда не хватает моего немецкого, они объясняли что-то по-английски. После еды дети спросили у своего отца, когда им завтра на уроки, и родители поцеловали детей перед тем, как те легли спать. Я чувствовал себя так комфортно и спокойно, что даже взял второй кусочек пирожного и прилег после еды. Этого никто не заметил, но если бы заметили, то восприняли бы это естественно. Потому что я потом об этом много думал.

— Что это было за пирожное? — спросила Кадифе.

— Это было венское пирожное с шоколадом и инжиром.

Наступило молчание.

— Какого цвета были занавески? — спросила Кадифе. — Какой был на них рисунок?

— Беловатые или кремовые, — ответил Ка, сделав вид, что пытается вспомнить. — На них были маленькие рыбки, цветы, медведи и разноцветные фрукты.

— То есть как ткань для детей?

— Нет, и кроме того была еще и очень серьезная атмосфера. Я должен сказать вот что: они выглядели счастливыми, но не смеялись, как это принято у нас, где надо и не надо. Они были очень серьезны. Может быть, поэтому они и были счастливыми. Жизнь для них — важное дело, которое требует ответственности. Не слепое занятие, как у нас, не болезненное испытание. Но эта серьезность была полна жизни, была чем-то положительным. Их счастье было разноцветным, как медведи и рыбы на занавесках, и размеренным.

— Какого цвета была скатерть? — спросила Кадифе.

— Я забыл, — сказал Ка и задумался, словно пытаясь вспомнить.

— Сколько раз ты ходил туда? — спросил Ладживерт, слегка разозлившись.

— Мне так хорошо было у них тем вечером, что очень хотелось, чтобы они еще раз меня пригласили. Но Ханс Хансен больше ни разу меня не позвал.

Собака на цепи во дворе очень протяжно залаяла. Сейчас Ка видел на лице Кадифе огорчение, а на лице Ладживерта — гневное презрение.

— Я много раз собирался им позвонить, — упрямо продолжал рассказывать он. — Иногда я думал, что Ханс Хансен звонил мне еще раз, чтобы позвать меня на ужин, но не смог меня найти, и я с трудом сдерживал себя, чтобы не побежать домой, выйдя из библиотеки. Я очень хотел еще раз увидеть то красивое зеркало с этажеркой, кресла, я забыл какого они были цвета, кажется лимонно-желтого, то, как они, нарезая хлеб на доске за столом, спрашивали у меня "так хорошо?" (вы знаете, европейцы едят намного меньше хлеба, чем мы); те прекрасные виды Альп на стенах, где не было крестов, все это я хотел увидеть еще раз.

Сейчас Ка видел, что Ладживерт смотрит на него с откровенной ненавистью.

— Спустя три месяца один приятель привез из Турции новые известия, — сказал Ка. — Я позвонил Хансу Хансену под предлогом сообщения о постыдных пытках, угнетении и притеснении. Он внимательно выслушал меня и опять был очень тактичен, очень вежлив. В газете вышла маленькая статья. Мне не было никакого дела до той статьи о пытках и смерти. Я хотел, чтобы он мне позвонил. Но он больше ни разу не позвонил. Мне иногда хочется написать Хансу Хансену письмо, чтобы спросить, в чем моя ошибка, почему он больше мне не позвонил.

Ка сделал вид, что сам смеется над собственным состоянием, но это не успокоило Ладживерта.

— Теперь у вас будет новый предлог, чтобы ему позвонить, — сказал он насмешливо.

— Но для того, чтобы статья вышла в газете, нам нужно переделать ее под немецкие стандарты и подготовить совместное сообщение, — сказал Ка.

— Кто будет либеральным коммунистом и курдским националистом, с которыми я должен написать сообщение?

— Если вы беспокоитесь, что может появиться полиция, выберите людей сами, — сказал Ка.

— Есть много молодых курдов, сердца которых наполнены гневом из-за того, что сделали с их одноклассниками из лицея имамов-хатибов. Без сомнения, в глазах европейского журналиста курдский националист более приемлем, если он атеист, а не исламист. В этом сообщении курдов может представлять какой-нибудь молодой студент.

— Хорошо, тогда поищите этого молодого студента, — сказал Ка. — Я могу обещать ему, что "Франкфуртер рундшау" будет согласна.

— Да, как бы то ни было, вы представляете Запад, — сказал Ладживерт насмешливо.

Ка не обратил на это никакого внимания.

— А для старого коммуниста — нового демократа больше всех подходит Тургут-бей.

— Мой отец? — с волнением спросила Кадифе.

Когда Ка предложил его кандидатуру, Кадифе сказала, что ее отец никогда не выйдет из дома. Они заговорили все вместе. Ладживерт пытался рассказать, что Тургут-бей, как и все старые коммунисты, на самом деле не является демократом, что он доволен военным переворотом, потому что подавят исламистов, но, чтобы не опорочить свои левые взгляды, он делает вид, что против.

— Мой отец — не единственный притворщик! — сказала Кадифе.

По тому, как задрожал ее голос и по глазам Ладживерта, внезапно вспыхнувшим гневом, Ка сразу же догадался, что они на пороге одной из часто повторяющихся между ними ссор. Ка понял, что у них, как у пар, уставших от ссор, уже иссякло желание скрывать эти ссоры от других. Он заметил, что Кадифе хочет ответить любой ценой, желание, свойственное влюбленным и измотанным женщинам, а на лице Ладживерта вместе с высокомерным выражением заметил невероятную нежность. Но вдруг все изменилось, и в глазах Ладживерта сверкнула решимость.

— Твой отец — единственный притворщик, который ненавидит народ, как все позеры-атеисты, как интеллектуалы левых взглядов, восторгающиеся Европой! — сказал Ладживерт.

Кадифе схватила пластмассовую пепельницу компании "Эрсин Электрик" и бросила в Ладживерта. Но, видимо, она специально плохо прицелилась: пепельница ударилась о вид Венеции на календаре, висевшем на стене, и беззвучно упала на пол.

— И к тому же твой отец делает вид, что не знает, что его дочь — тайная любовница радикального исламиста, — сказал Ладживерт.

Кадифе легонько ударила двумя руками плечо Ладживерта и заплакала. Когда Ладживерт усаживал ее на стул у стены, оба говорили такими искусственными голосами, что Ка готов был поверить, что все это спектакль, разыгранный, чтобы повлиять на него.

— Возьми свои слова обратно, — сказала Кадифе.

— Я беру свои слова обратно, — ответил Ладживерт, словно нежно успокаивал плачущего маленького ребенка. — И чтобы это доказать, я согласен подписать вместе с ним декларацию, не обращая внимания на то, что твой отец — человек, который утром и вечером произносит безбожные шутки. Но так как этот представитель Ханса Хансена, — он улыбнулся Ка, — возможно, подготовил нам ловушку, я не могу прийти в ваш отель. Понимаешь, дорогая?

— И мой отец из отеля не может выйти, — сказала Кадифе голосом избалованной девочки, который удивил Ка. — Бедность Карса портит ему настроение.

— Убедите его, пусть ваш отец выйдет на улицу, Кадифе, — сказал Ка, придав своему голосу официальный тон, который раньше он никогда себе не позволял, разговаривая с ней. — Снег закрыл все. — Он встретился с ней взглядом.

На этот раз Кадифе поняла.

— Хорошо, — сказала она. — Но до того, как мой отец выйдет из отеля, необходимо убедить какого-нибудь исламиста и курдского националиста подписать тот же текст. Кто это сделает?

— Я сделаю, — сказал Ка. — А вы поможете.

— А где они встретятся? — спросила Кадифе. — А если моего бедного отца поймают из-за этой ерунды и в таком возрасте он попадет в тюрьму?

— Это не ерунда, — сказал Ладживерт. — Если в европейских газетах выйдет несколько статей, Анкара вразумит здешних, они остановятся.

— Проблема, скорее, не в том, чтобы опубликовать в европейских газетах обращение, а в том, что там появится твое имя, — сказала Кадифе.

Когда Ладживерту удалось в ответ на это терпимо и мило улыбнуться, Ка почувствовал к нему уважение. Ему впервые пришло в голову, что если заявление выйдет во "Франкфуртер рундшау", то мелкие исламистские газеты Стамбула сообщат об этом, хвалясь и преувеличивая важность события. А это означало, что Ладживерта узнает вся Турция. Наступило молчание. Кадифе, достав платок, вытирала глаза. А Ка осознал, что, как только он выйдет, двое любовников сначала поссорятся, а потом займутся любовью. Возможно, они хотели, чтобы он как можно скорее встал и ушел? Высоко пролетел самолет. Все уставились на небо, видневшееся в верхней части окна, и прислушались.

— Вообще-то здесь никогда не летают самолеты, — сказала Кадифе.

— Происходит что-то необычное, — сказал Ладживерт, а потом улыбнулся своей подозрительности. Заметив, что Ка тоже улыбнулся, он вспылил. — Температура гораздо ниже, чем двадцать градусов, но государственные службы объявляют минус двадцать. — Он посмотрел на Ка, словно бросал ему вызов.