Маниакально-депрессивный психоз 3 страница

— Ничего себе, - ответила я.

— Не угостишь долечкой?

 

Долечка оставалась одна. Я с сомнением посмотрела на неё, и дядя Димка расценил моё малодушное промедление как отказ.

— Эх, ты, - сказал он. – Жадина-говядина. Ну, ладно. Я тебе ещё отомщу.

 

Он сказал это вполне себе шутливым тоном, но у меня неприятно засосало под ложечкой.

 

— И ничего не жадина, - сказала я. – Берите, пожалуйста.

— Ну, нет, теперь не надо. Всё равно я тебе ещё покажу, - сказал он и ушёл в свою комнату.

 

Я фыркнула ему вслед, но встревожилась ещё больше. Впрочем, до вечера я благополучно забыла об этом инциденте. А вечером к нам в комнату явился Дед Мороз – дело было как раз на новогодние праздники. Это был роскошный дед Мороз – в полном обмундировании, с посохом, бородой и расшитым тряпичным мешком за плечами. Он загудел что-то приветственное и начал горстями вынимать из мешка конфеты и выкладывать их на стол. Голос у него был дяди-димкин. А всё остальное – не его. Непохожее и незнакомое. Я вспомнила апельсиновую дольку, угрозу мести - и похолодела. Конечно, это была его месть. Странная, непонятная и страшная месть. И сам он – был не он. А кто-то страшный и потусторонний, спрятавшийся под румянами и добродушной личиной.

 

Вспоминая сейчас эту историю, я никак не могу понять – чего же я всё-таки так испугалась? Дед Мороз с дяди-димкиным голосом был ярок, уютен и добротен. Конфеты сверкали в его пёстрых ладонях-варежках, как драгоценные камни на стендах в Минералогическом музее. Папа взял меня на руки и поднёс к нему поближе. И тогда я зарыдала, завизжала и, не помня себя от ужаса, изо всех сил стукнула кулачком по раскрашенному дед-морозовскому носу.

 

Дед Мороз был безмерно обескуражен и искренне огорчён, а мои родители чрезвычайно сконфужены. Не помню, как они замяли этот скандальный эпизод. Помню только, что уже совсем вечером, перед сном, я лежала в кровати, вцепившись в край одеяла, и сурово спрашивала сквозь слёзы:

— Этот… Который Дед Мороз… Он ушёл?

— Давно ушёл, - в сердцах отвечала мама. – Да это же дядя Дима, наш сосед. Ты что, не узнала его, что ли?

— Нет, - отвечала я, сопя и натягивая одеяло повыше. – Никакой это не дядя Дима. Вы что, не поняли, что ли?

— Господи, - вздыхала мама. – Как не стыдно – большая девочка уже. Ну, зачем ты его стукнула?

— Не пускай его больше, - распорядилась я из-под одеяла. – Никогда не пускай, слышишь?

 

Наутро я встретила в коридоре дядю Димку, и он был абсолютно такой, как всегда, и ни словом не обмолвился о вчерашней позорной истории. Это окончательно укрепило меня в мысли, что вчерашний визитёр был вовсе не дядя Димка.

 

И теперь я иногда думаю – а может, и вправду не он?

 

2006/04/12

 

Не могу сказать, чтобы очень любила "Голодного Грека" Хаецкой, но в преддверии Пасхи, в безуспешных попытках покаяться, наконец, как должно, - всё чаще мне вспоминается этот фрагментик...

 

Итак:

 

"Вскоре после избавления от песьяка случилось Феодулу погрузиться в необыкновенно крепкий сон — настолько прочный и лишенный зыбкости, что впору принять его за действительность.

 

И увидел Феодул себя среди густого тумана, а в тумане горел далекий оранжевый огонь. На этот огонь и пошел Феодул, даже не помыслив о том, что не раскладывают костров на палубе корабля, ибо от такой небрежности корабль легко может воспламениться и оставить плывущих на нем без всякой надежды.

 

Однако вскоре Феодул понял, что находится не на корабле, а на пустынном морском берегу. Он различал теперь тускло блескучую воду, волнообразно намытую на берег зеленую морскую грязь, чей-то заплывший след на песке, одинокий белый камень впереди…

 

Огонек между тем сам собою приблизился, и как-то так вышло, что оказался Феодул стоящим возле костра, где уже сидели трое и смотрели, как над огоньком безнадежно коптится тощая рыбка, насаженная на прут ивы.

 

Скуластые, загорелые, одетые в выбеленную холстину, на вид казались они не слабого десятка, так что Феодул даже оробел.

 

— Мир вам, добрые люди, — молвил он учтиво и полусклонил голову в ожидании ответа.

 

Один из сидевших глянул искоса, мгновенно поразив Феодула ярким светом желтовато-зеленых глаз, но ничего не сказал; двое других и вовсе не шелохнулись.

 

Тогда Феодул, не зная зачем, уселся рядом. Пальцем по песку чертил, а сам все разглядывал незнакомцев — исподтишка да украдкой. Сперва показались они ему похожими на Фому, Фоку и Феофилакта, но чем дольше оставался с ними Феодул, тем более разнились незнакомцы с константинопольскими нищими.

 

— А что, — проговорил вдруг желтоглазый, обращаясь к своим товарищам, — ведь это тот самый Феодул, который до сих пор бродит в потемках, не в силах уйти от тьмы и не умея прибиться к свету?

 

Тут Феодул поежился, всеми жилками ощутив приближение большой опасности. Что опасность надвигается серьезная — в этом он, поднаторевший различать ловушки судьбы, не сомневался; не ведал лишь, с какой стороны ждать подвоха.

 

Второй незнакомец снял с прутика закопченную рыбку и с сожалением поколупал ее пальцем.

 

— Ни холоден, ни горяч, — заметил он, и Феодул с ужасом осознал, что говорится это о нем, Феодуле.

 

— Однако вместе с тем и не вполне потерян, — добавил третий мягко, извиняющимся тоном.

 

— Глуп! — отрезал первый.

 

— Прост, — поправил второй, а третий возразил:

 

— Иной раз и прозорлив.

 

— Бывает добр.

 

— Но чаще — незлобив по одной лишь лености натуры.

 

— Ой, ой! — возопил Феодул, закрывая лицо руками. А трое у костра продолжали, словно никакого Феодула рядом с ними и не сидело:

 

— Не тощ, не тучен.

 

— Хитростям обучен, а вот к труду не приучен.

 

— Не сыт, не голоден.

 

— Не раб, не свободен.

 

— Духом суетлив, умом болен.

 

— Мыслями блудлив, душою беспокоен.

 

— Нет! — воскликнул неожиданно один из собеседников и бросил рыбку в огонь. — Она совершенно несъедобна!

 

Феодул слегка приподнялся и на четвереньках осторожно начал пятиться назад. Но сколько бы он ни пятился, костер и трое в белой, крепко пахнущей морем холстине не отдалялись от него ни на шаг.

 

И встали те трое, с громом развернув за спиною сверкающие крылья, и все вокруг вспыхнуло белоснежным светом. Тогда Феодул пал лицом вниз и зарыдал.

 

Тут один из ангелов чрезвычайно ловко задрал на спине Феодула рубаху и заголил тому те части тела, что обыкновенно и страдают при порке; второй принялся охаживать Феодула прутьями; третий же при каждом новом ударе приговаривал:

 

— А не лги!

 

— А не воруй!

 

— А оставь любодейные помыслы!

 

Феодул знай ворочался, извивался и бил о песок головой и ногами.

 

— Не буду я больше лгать! — клялся он слезно, и белый прибрежный песок скрипел у него на зубах. — Не стану впредь воровать! Помыслов же любодейных от века не имел!

 

— Имел, имел, — сказал тот ангел, что с розгами. А третий продолжал назидание:

 

— В Бога веруй без лукавства и умничанья! Чти Церковь!

 

— Какую мне Церковь чтить, — тут же спросил Феодул, — греческую или латинскую?

 

Ибо желал в этом вопросе наставления, так сказать, неоспоримого, из самых первых рук.

 

— Хитрее Сил Небесных мнишь себя? — прикрикнул на Феодула ангел. — Какая тебе от Бога положена — ту и чти!

 

И снова огрели Феодула по спине, да так, что бедняга лишь язык прикусил и более препираться не дерзнул.

 

Увидев, что Феодул больше себя не выгораживает, поблажек не выторговывает, а просто тихо плачет, отбросил ангел розги и сел рядом.

 

— Ну, ну, — молвил он негромко, — будет тебе, чадо. Вразумился?

 

— Вразу… — пролепетал Феодул.

 

— Отрезвел, умник? — строго вопросил другой ангел.

 

— Ox… — всхлипнул Феодул. Ангелы переглянулись.

 

— Врет небось, — вздохнул третий. Другой же, наклонившись, тихо поцеловал Феодула в щеку и шепнул:

 

— Это ничего. Пусть врет."

 

2006/04/14

 

Выйти в чёрный предрассветный холод,

Закутавшись до глаз покрывалом,

Пройти по белому мёртвому саду,

Цепляясь платьем за голые ветки,

Встать у входа в пещеру,

У края пустой могилы,

Глядеть в её затхлую бездну,

Дрожать от ломоты во всём теле,

От боли в распухшем от слёз сердце,

От холода серого предрассветного мира,

Который уже больше низачем не нужен.

Плакать о том, чего не случилось

И уже больше никогда не случится,

Чувствовать, как в душу залезают бесы

И привычно занимают насиженное место,

Злорадно усмехаться сквозь слёзы

И думать – а пусть себе лезут.

 

В серой тьме пещеры – какие-то тени,

Какие-то белые, страшные фигуры,

Не поймёшь - то ли призраки, то ли люди.

Спросят с суровой укоризной:

А о чём это ты, женщина, плачешь?

Сзади тихо подойдёт садовник,

Закутанный до глаз покрывалом.

Может, он знает, где мёртвое тело?

Надо бы спросить, да язык прилип к гортани

И в ногах – тяжёлая слабость.

 

Господин, скажи мне, а где же?..

Он скажет в ответ: Мария!

Сад, забрызганный пятнами рассвета,

Будет пахнуть травами и мёдом,

Утопать в шелковистой прохладе,

Играть алыми и жёлтыми огнями,

Бормотать, звенеть и смеяться.

И солнце осветит пещеру

И отваленный от входа камень.

И сердце оборвётся в траву

И роса с него слёзы смоет.

 

 

Вавилонская библиотека

 

— Я так и знала, что ты забудешь эту бумажку, - бормочет сквозь зубы девушка, угрожающе сжимая локоть хмурого молодого человека в круглых очках, замотанных скотчем, как у Гарри Поттера. – И что мы теперь будем делать?

— Подумаешь, - неуверенно хмыкает молодой человек. – Обойдёмся без бумажки. Я и так всё помню, если хочешь знать.

— Ага, помнишь ты, - бубнит девушка. – Знаю я тебя. А завтра с утра зачёт. Какая я дура, что с тобой связалась.

— Вы извините, - задушевно говорит молодой человек, приближаясь ко мне приставными шагами и напряжённо глядя в себя, - мы тут на днях у вас книжку брали… Ну… такую книжку… розовую. А может, серую. Толстую такую. – Он делает кругообразный жест рукой и прижимается щекой к читательскому билету. - К сожалению, я не помню автора. И названия тоже не помню. Но она нам очень нужна. Вы даже не представляете, как она нам нужна.

— Подождите немного, - сурово говорю я и со скрипом вытаскиваю зажатую между Зализняком и Зиндером хрестоматию Звегинцева. Лицо юноши озаряется торжеством.

— Ага! – восклицает он, поворачиваясь к девушке. – Я же говорил, что всё и так помню!

 

2006/04/22

 

У меня тоже был свой Крысолов. Только он не играл на флейте. А может быть, это была Снежная Королева. Только она не ездила на оленях и ничего не говорила про верность и про вечность. Она вообще была не очень разговорчива.

 

В первый раз это случилось во время прогулки. День был ослепительно-белый, томительный, пахнущий полынью и жёлтой пижмой. Я шла, загребая пыль тапочками, которые назывались «чешки», хваталась за придорожные стебли, царапая до крови ладони, бурно рыдала и скандалила сама с собой. Мама, тётя, сёстры и ещё какие-то родственники шли далеко впереди меня с твёрдыми беспощадными спинами и не оборачивались. Я знала, что они не обернутся, и где-то в глубине души хорошо их понимала. Солнце злорадно палило сверху, раскалённый песок, попадая в тапочки, колол и жёг пятки, голова гудела от жары и ярости, и воздух дрожал перед глазами, и всё внутри бессильно дрожало, захлёбываясь злостью и отчаянием. На минутку я замолчала, чтобы перевести дух, и вдруг поняла, что вокруг меня – пустота. Только дорога, небо и солнце. Я замерла, вслушиваясь в страшную знойную тишину, затем обомлела от неожиданного ужаса и тоски, присела на корточки и заскулила. И тогда ко мне вышел он.

 

Только это была – она. Высокая, широкоплечая, в просторном белом платье, полотняной косынке, покрытой в кружок, и вышитом бело-красном фартуке. Она вышла из пыли и солнца, тихо прошла сквозь густой, колеблющийся от зноя воздух, взяла меня за локоть и легко, без усилия, поставила на ноги.

 

— Ну, что? – сказала она. – Пойдём, что ли?

 

Я не спросила – куда пойдём. Я почему-то и так знала, куда.

 

— Я не пойду, - сказала я. – А мама как же? А Костик? А Наташка?

 

Она чуть усмехнулась и поправила на голове косынку. И я поняла ещё отчётливее, чем прежде, что ни мама, ни Костик, ни Наташка больше ко мне не вернутся. Они ушли, оставив меня на дороге. Они уже не помнят, что я есть. Они забыли.

 

— Нет, - сказала я. – Я не пойду. Я не могу. Я боюсь.

— А ты не бойся, - сказала она, всё так же усмехаясь и глядя на меня без сочувствия, но и без осуждения. – Что уж теперь бояться-то. Бойся – не бойся – всё одно ты наша. Пойдём, касатка. Тебе ж самой хочется.

 

Ладонь её была твёрдой, прохладной и нежной, а глаза – задумчивыми и насмешливыми.

 

— Пусть хочется, - сказала я, осторожно вынимая свою руку из её руки.. – Мало ли кому чего хочется… Мне домой надо.

— Ну, смотри, как знаешь - сказала она. – Гляди, не пожалей после.

 

Она нагнулась надо мной, вытерла мне фартуком пыль и слёзы со щёк, посмотрела ещё раз внимательно мне в лицо, а потом повернулась и ушла. Воздух расступился перед ней, а потом опять сомкнулся, и на поверхности его ещё долго дрожала лёгкая золотистая рябь.

 

Позже у нас с ней была ещё одна встреча. Я была уже взрослой, ходила в третий класс, но всё ещё побаивалась в одиночку ездить на общественном транспорте. Как-то раз две моих одноклассницы уговорили меня покататься на трамвае, а потом вылезли на дальней, незнакомой мне остановке и заявили, что идут в гости к какой-то подружке.

— А я? – глупо спросила я, надувая губы.

— А что – ты? – безжалостно ответили они. – Ты же её всё равно не знаешь. Поезжай домой, а то тебя ругать будут.

— Одна? – ужаснулась я.

— Ну и что ж, что одна? – захихикали они. – Боишься, что ли?

— Ничего не боюсь, - гордо сказала я. - Просто свинство это, вот что. Мы так не договаривались.

— Бои-ишься, - загоготали они. – Как маленькая. Привыкла везде с бабушкой за ручку… Эх, ты!

— Дуры вы, и больше никто - с достоинством сказала я, отвернулась и пошла на остановку, загребая сандалиями весеннюю грязь и сдерживая подступающие к носу слёзы.

 

На остановке было почти безлюдно. Где-то вдали скрипели и грохотали трамваи, а я даже не знала толком, на какой из них мне надо садиться, чтобы попасть домой. Сумерки между тем сгущались, над остановкой загорелся жёлтый фонарь. Я присела на корточки, упёрлась коленками в портфель и погрузилась в мрачные размышления.

 

— Ну, что? – сказала мне женщина, стоящая рядом на остановке.

 

Я вздрогнула и посмотрела на неё. На ней был длинный светло-серый дождевик и серая косынка, по-деревенски повязанная в кружок. Лицо её было слегка другим – постаревшим, побледневшим, но по-прежнему скуласто-лисьим, спокойным и насмешливым. И глаза её сияли и смеялись из-под низко надвинутого платка.

 

— Нет, - замирая от радостного страха и желания сказать «да», сказала я.

— Опять нет? – сказала она, знакомо усмехаясь

— Я не могу, - умоляюще сказала я. – Никак не могу, честное слово.

— Ну, смотри, - сказала она. – А то – пойдём, может? Тут ведь недалеко.

 

Я зажмурилась и замотала головой.

 

— Ладно, - сказала она. – Вставай тогда. Вон твой трамвай идёт. Выйдешь на девятой остановке, возле Серпуховского вала. Давай, касатка, беги, пока он двери не закрыл.

 

Недавно я встретила её вновь. Я сидела на скамейке в парке, ела яблоко, вздыхала и никого не ждала. Она прошла мимо меня, мельком посмотрев искоса и кивнув головой. За её руку цеплялась девочка лет шести, которая, похоже, как и я, недавно орала и скандалила, но теперь совершенно успокоилась и что-то мурлыкала на ходу. Где-то в глубине парка играла флейта. Должно быть, это был припозднившийся уличный музыкант. Играл он плохо, но старательно.

 

 

Всякая ерунда

 

В метро

****

— Представляешь, Изольда-то наша... Ну, Изольда из бухгалтерии! Ну, помнишь её!

— Помню. И что она?

— Да позавчера опять под поезд попала.

— Да ну? И как она?

— Да ничего... (Пауза). Нормально.

 

****

— А что, твоя жена - она тоже баптистка?

— Да нет (С виноватым вздохом). Она - просто жена.

 

****

 

Весёлая черноглазая бабка в Великий Четверг везёт красную лампадку с горящей свечой. К ней подходит суровый лохматый подросток в заляпанной кожаной куртке.

 

— Бабуля, я вижу, у тебя огонёк есть. Дай закурить, а?

 

Бабка (радостно):

— Обожди, милок, ужо Он вернётся - всем даст прикурить.

 

 

Скоро май

 

По утрам мы с собакой вываливаемся из подъезда, щуря мятые со сна физиономии, ныряем в апрель и плывём по нему по-собачьи, распугивая встречных голубей и дворников. В окнах горит раннее солнце. В переулках горят пыльные фонари. На углу стоит школьник с туго набитым портфелем, курит и говорит по мобильному. По газону идёт женщина с букетом цветов; солнце вспыхивает на целлофановой обёртке, и издалека кажется, что она несёт факел.

— Вообще-то, - говорю я собаке, оттаскивая её от подвального окна, - существует международная конвенция по охране прав кошек. Ты это имей в виду.

— А может, наплюём на конвенцию? – задумчиво предлагает она.

— Нельзя, - внушительно говорю я. – Морду раздерут за нарушение. И вообще.

— Ладно, - вздыхает она, – тогда давай голубей погоняем.

 

Голуби тяжело взлетают, усаживаются на карниз второго этажа и начинают там крутиться, стонать и курлыкать.

 

Это их томное бульканье и воркование я помню с раннего детства. С него начиналось каждое майское утро. И каждое утро было солнечным. Я знала это, ещё не открыв глаза – уткнувшись в подушку, слушая, как бормочут на подоконнике голуби и ощущая лопатками свежесть, солнце и праздник. Каждый день был праздник. Но особенно праздничный из них, конечно, - первое мая. День, когда нужно было вскакивать пораньше, натягивать парадный оранжевый костюмчик с белыми кармашками, жевать пироги под пение репродуктора и ругань соседей за стенкой, а после бежать на улицу, где среди звона, синевы и прохлады длинной поющей вереницей шли люди с флажками, флагами, шариками и бумажными ветками Майского Дерева. Под Майским Деревом когда-то танцевали старинные угнетённые трудящиеся, выражая солидарность со всеми трудящимися прошлого и будущего, и пели о том, что самый весёлый месяц на свете – это месяц май. Конечно, самый весёлый, что за вопрос? Кто бы сомневался!

 

Потом, уже в институтские годы, все первомайские дни всегда были ледяными и дождливыми. Мы приплясывали от холода на залитой дождём площади, натягивали рукава курток на кисти рук и сквозь зубы язвили по поводу международной солидарности. Особенно кисло и яростно выглядели те, кому не удалось уехать на праздники домой из-за принудительного участия в демонстрации. Постепенно все оттаивали, смягчались, начинали хохотать уже без язвительности, потом шли пить пиво с эклерами и смягчались ещё больше. Тучи рассеивались, и из дрожащих, усеянных прошлогодними листьями луж потихоньку, одним глазом выглядывало солнце.

 

В конце мая есть ещё один праздник – день библиотекаря. Но о нём никто не знает – что очень обидно, между прочим. Вот если бы этот день праздновали, как день десантника или день пограничника – небось, все бы о нём узнали. А что? Пьяные в дым библиотекарши с перекошенными очками на блестящих от возбуждения носах вываливаются из своих библиотек и начинают орать непристойные песни («Поступайте, дуры, в институт культуры», «Каталог мой, каталог, алфавитный каталог» и т.д.) и избивать всех потенциальных читателей пыльными инвентарными книгами… Из окон библиотек летят изодранные а клочки формуляры и каталожные карточки… В библиотечных дворах сложены костры из «Казуса Кукоцкого» и «Кода Да Винчи»… Вокруг них пляшут тётки в синих чулках и с лицами, раскрашенными синей глиной… Все не-библиотекрари тихо сидят по домам и не высовываются – особенно с наступлением темноты. Разве не прекрасно? По-моему, изумительно.

 

 

Вавилонская библиотека

 

— Представляете, - печально говорит он, глядя на меня сверху вниз большими влажными глазами, - ведь я сам, сам в прошлой жизни написал эту книгу. А теперь ни слова в ней не понимаю. Ни одного слова.

— Ну, так обычно и бывает, - говорю ему я, понимая в душе, что это слабое утешение.

— Да, - соглашается он, переводя взгляд на потрет Ежи Куриловича и заинтересованно созерцая его очки и лысину. – Да. Вы правы. Жизнь быстротечна. Больше всего я боюсь не дожить до следующей реинкарнации.

— Доживёте, - бодро говорю я. – Какие ваши годы?

 

В дальнем углу на красной кожаной банкетке сидит ещё один. Он сидит и дирижирует. Потому что в правом его ухе безостановочно звучит Девятая симфония Сен-Санса. Я не знаю, есть ли у Сен-Санса Девятая симфония. Но то, что он не может переключить её хотя бы на Десятую, очень грустно. Мне его жаль – хотя он, по-видимому, вполне себе счастлив.

 

Они вообще редко бывают буйными. Иной раз с ними бывает легче, чем с теми, кто полагает себя нормальным.

— Сударыня!

— Слушаю вас, сударь.

— Должен вам сообщить, что я являюсь последним представителем рода Романовых.

— Пожалуйста, заполните этот формуляр.

— Благодарю вас.

 

Безукоризненная вежливость и никаких лишних вопросов.

 

С нормальными тяжелее. Они не выносят сложноподчинённых предложений и отключаются где-то на середине, глядя на вас беспомощными и гневными глазами. Они не понимают значения фразы «картотека в коридоре, рядом с залом». Их непременно нужно нежно обнять за талию и проводить к картотеке, шепча по дороге на ухо успокоительные слова. А потом найти в картотеке то, что им нужно, попутно объясняя им непонятные термины в названии их диссертаций. Они норовят обойти тебя с тыла, встать за спиной и, горячо дыша тебе в затылок, протягивать над твоей головой руку с зажатой в ней потной бумажкой с расплывшимися синими иероглифами. Попытки лягнуть их задними ногами успехом не увенчиваются – они либо не чувствуют этого, либо уворачиваются с тренированной ловкостью. Они спрашивают, невинно мограя: "А где у вас тут женщина с открытого доступа?" и "В каком кабинете размножаются?" Утопия Умберто Эко – Библиотека с Большой Буквы, в которую читатели попасть не могут, а если попадают, то живыми не уходят, - как все утопии, прекрасна и недостижима.

 

 

Вавилонская библиотека

 

«Известно и другое суеверие того времени: Человек Книги. На некоей полке в некоем шестиграннике (полагали люди) стоит книга, содержащая суть и краткое изложение всех остальных: некий библиотекарь прочел ее и стал подобен Богу. В языке этих мест можно заметить следы культа этого работника отдаленных времен. Многие предпринимали паломничество с целью найти его» (Борхес).

 

На самом деле его лучше не искать. И ни в коем случае не искать с ним встреч и не вступать ни в какие переговоры. Всё равно вы не знаете и не поймёте его языка.

 

Он сидит в восьмом, самом светлом из углов своего шестигранника и хмуро поводит в разные стороны льдистыми очами. Он в самом деле прочёл некую книгу и решил, что уподобился Богу. Каждому из нас хотя бы раз в жизни доводилось иметь с ним дело.

 

— Здравствуйте, - говорите вы ему, робко заглядывая в его шестигранные, подёрнутые инеем очки.

— Не здравствуйте, а говорите свой номер, - ровно отвечает он.

— Ой... я не помню.

— Следующий.

— Погодите, я вспомнил. Вот.

— В каком кармане вы лежите?

— В кармане? О, Господи. Почему в кармане?

— Следующий.

— Нет, но при чём тут карман, я не понимаю!

— В каком номере вы лежите?

— В гостинице?

— В кармане.

— О, Господи.

— Ваши книги в отложке на броне или на вэха?

— На броне?

— На броне или на вэха? Вы вообще по сетке проходили?

— По сетке? Никогда в жизни я не ходил по сетке. Ни по сетке, ни по канату.

— Вы что у нас, с красной полосой, что ли?

— Я? Нет. Хотите убедиться в том, что у меня нет никаких полос? Ни красных, ни чёрных, ни белых. Я вам не зебра.

— При чём тут зебра? Может быть, вы с синей полоской? Наверное, вы А Зе?

— Говорю вам, нет у меня никаких полосок! И вовсе я не А Зе. Я Степанов Виктор Сергеевич.

— Это не имеет значения.

— Для кого как, знаете ли. Я могу, в конце концов, сам пройти к полкам, чтобы поискать свои книги?

— Ни в коем случае.

— Что – никак нельзя?

— Только в том случае, если вы Пе Зе. Но вы не Пе Зе. Так что стойте на месте. Я полагаю, вас вообще нет по топу.

— Как это – меня нет?

— Нет по топу. Списали, значит.

— Куда списали.

— Сбросили.

— О, Боже! Куда сбросили?

— В РОФ.

— Какой-то кошмар, честное слово. Но вы же видите, что я не во рву. Я здесь, перед вами. Сбросили в ров… Фашисты какие-то, ей-богу.

— Фашисты тут ни при чём. Фашистов мы вообще только на днях с третьего этажа вывели.

— С какого третьего этажа?

— Из спецхрана в О Эф.

— Ой, мамочка… Ну, хорошо. Фашистов вы вывели. Тараканов тоже. А я-то, я-то тут при чём?

— И вы тоже ни при чём. Я имею в виду ваш заказ.

— То есть, я должен искать его во рву? А конкретно – в каком?

— Нет. Вы вообще не должны его искать. Вам никто и не позволит его искать.

— Это невозможно. Ещё минута, и я сойду с ума. Пустите меня к полке или я тут же, на ваших глазах застрелюсь.

— Проходить в читальный зал с оружием запрещено.

— А если я всё-таки застрелюсь?

— За это мы вас исключим. Сроком на один месяц. Нельзя нарушать тишину в читальном зале. А если забрызгаете книги - исключим на год. И заставим оплачивать реставрацию.

— Нет, я всё-таки пройду к полке… Так… Ну, да. Вот моё требование на книгу. Почему его до сих пор не выполнили?

— Там должно быть написано.

— Так написано ОК. О’кей, стало быть? Ну, а книга, книга-то где?

— ОК – это вовсе не «окей». Это другое.

— Боже, Боже… А что?

— Отдел Комплектования. Или Каталогизации. Или Категорических Отказов. Или…

— Короче говоря, книги нет?

— Нет и не будет.

— Никогда?

— Никогда.

— А это что? Вот здесь что написано? Ув. чит. ваш. кн. на тел?

— Это значит, что ваши книги на тележке.

— А где тележка?

— Её только что увезли в хранилище.

— Вместе с м.кн.?

— Д.

— Надолго?

— Навсегда.

— Но почему?

— Как невостребованные.

— Ч! - Прекратите ругаться или покиньте читальный зал. Да! И снимите немедленно футболку. Как вы вообще в ней прошли мимо поста?

— А что такого в моей футболке?

— На ней что-то написано по-английски. С печатными материалами в читальный зал проходить запрещено.

— Боже! Может быть, мне и штаны снять?

— А что у вас на них напечатано?

— Кошмар… Что напечатано? Манифест Коммунистической партии! Вы довольны?

— Ну, это неактуально. Это можно тоже в РОФ. Или давайте я их проштампую на выход.

— Не позволю я себя штамповать!

— Ну, смотрите. Только если вы на выходе запищите – это будут уже ваши проблемы.

 

 

Вавилонская библиотека

 

Наши янки

Новый директор Американского центра учится произносить своё имя на русский манер.