ВОЗВРАЩЕНЦЫ И РЕВОЛЮЦИОНЕРЫ 6 страница

– Надеюсь, к шести часам у вас будет прорублено столько то прорубей, – говорил он мне обычно, сдвинув брови и посматривая сухим, деловым взглядом.

Однажды нам все-таки повезло. Около берегов губы лед оказался тонким и мы быстро выполнили задание.

– Не развести ли костер? – предложиль алтаец Сурков.

Мы отошли от берега в лесные заросли и часа три сидели у весело пылающего костра.

Сурков курил свою неизменную махорочную папиросу и, подбрасывая в костер сухия сучья, сказал.

– У нас в Алтайской тайге, конечно, не в пример лучше. Тут и дров настоящих нет... Нну... какой это лес.

Сурков презрительно посмотрел на чахлый соловецкий лес.

– В этом лесу зверю негде жить – вот что. Семенов, однако, не разделял этого презрения.

– А вот оно и хорошо, что леса здесь плохия. Ежели бы тут лес был настоящий – прямая нам погибель. Вот мы здесь ополонки эти во льду рубим. Так это что..можно сказать пустое дело. А вот мне довелось весь прошлый год работать на Парандове. Вот это работа.

Он вздохнул и замолчал.

– Как же вы сюда, на Соловецкий остров попали? – спросил я.

Секенов раззел руками.

– Судьба... Пригнали нас на командировку человек двести, а живых... Ну, может быть, десять осталось. Вот какая работа.

Я стал расспрашивать о подробностях. Сурков сдвинул арестантскую свою шапку на затылок и сказал:

– Как попал, говорите? Да при побеге жив остался не убили. Вот и попал на Секирную. Отбухал там три месяца этим летом, да вот теперь из двенадцатой сюда и попал. Вы приходите к нам вечером, около железной печки расскажу. У нас стукачей нет, хорошо.

* * *

Вечером в сарае, освещаемом слабым светом керосиновой жестянной лампочки, шла обычная «рабочая жизнь». Каждый занят в эти немногие часы перед сном своим делом – один зашивает одежду или чинит обувь, другие стараются написать письмо или, роясь в своих скудных вещах, соображают – что бы такое из них выкроить: или продать часть или сменить на съестное.

Я сижу у печки, Сурков и Семенов только что покончили с чаем и заняли место на скамье как раз против меня.

– Хорошее это дело железная печка, – говорит Семенов, жмурясь на раскаленную почти до красна печку, – не будь этой самой печки – конец нашей жизни.

Сурков возражает:

– У нас на Алтае месяца по два охотники в тайге живут. И без печки обходятся... Нну, как свалишь, хоть скажем, сухой кедрач, да зажжешь.

Тут тебе никакая печь так не согреет. Да и здесь... Вот, скажем, попади я в лес – без всякой печки согреюсь.

Семенов недоверчиво на него посмотрел.

– А как же это ты согреешься у костра?

Приятели принялись рассуждать о кострах. Наконец, Семенов с сожалением сказал:

– Да, вот мы не умеем таких костров делать... И вот, пять человек бежали со мной с командировки на Парандове. Все погибли, потому не привыкший к лесной жизни народ.

Я заинтересовался побегом. Семенов, покуривая свою махорочную папиросу, рассказал грустную повесть о гибели товарищей от холода и чекистских пуль.

* * *

– В тюремном положении, известно, живешь как крот: везут или гонят этапом и сам не знаешь куда.

А у самого думка – не иначе, лучше будет. Так вот и нас из Кемперпункта сначала повезли немножко по железной дороге, а потом высадили и айда пешком. Народ в наш этап подобрали здоровый, больных ни единого. Нам и не вдомекъ–для чего такой подбор сделали... Ну, однако, после на месте все это выяснилось.

– Пришли это мы на сороковую версту Парандовского тракта. Дальше его, тракта этого, и нету. Дальше лес и болота. И по лесу только такая просечка – обозначает куда тракт этот идет. На командировке той землянки построены, в землянках, как водится, нары. И землянки, заметь, пустые, народу ни души. А видать – тут народ жил.

– И вот на другой день завелась эта чертова машина. Чуть свет уж все на ногах. Идем на работу партиями... На земляную работу. Из болота надо вынимать торфяную землю, рыть глубокия канавы. Каждому, конечно, урок – двенадцать кубометров. Это в болоте-то. Расчитано у них, видишь, на каждого человека в этапепо двенадцать кубометров. Ну, на командировке, конечно, не одни же землекопы, есть и повара и лекпом и там всякая прочая обслуга. Канавы они, конечно, не копают, а заняты своим делом: варкой пищи, стиркой и кому что положено. Так вот на них тоже по двенадцать кубометров положено на каждого и эти все ихния кубики на нас, канавщиков, начислены. И выходит их вместо двенадцати – четырнадцать, а может и того больше. Френкель так это все рассчитал.

– Что ж будешь делать? Одно только и есть – работай изо всей мочи. А тут, глядишь, и осеннее время – вот оно. Комаров на наше счастье уже нету. Ну, однако, работа иногда по колено, а иногда по пояс в воде. А обувь какая у кого есть. Было много разных интеллигентов. Кто в ботинках, кто в хороших сапогах, а болотных сапог ни у кого. Так интеллигенты те первыми в расход пошли. Что-ж, это ежели в воде целый день простоять – конечно, заболеешь. Освобожденье от лекпома получить ну, прямо, невозможно. У лекпома тоже норма – больше такого-то проценту освобождать никак не смей. Вот, скажем, больных пятьдесят, а освободить по болезни от работ на сутки можно только двоих. Вот он двоих освободит, а сорок восемь идут опять в болото – урок выколачивать.

– Мерли, конечно, как мухи. Очень тяжел урок. Та кой урок – уж на что мы народ привычный, а и то не могли выполнять. И туфту зарядить никак нельзя. Как зарядил туфту, сейчас тебя после работы вместо барака в канаву, в воду ставят босого. Угощение, скажу, совсем плохое. Шпана без малого вся на канавах полегла. Народ это такой: без туфты не работники, а охрана там и десятники, ну, чисто звери.

– И вот тебе приходит зима. Осталось нас совсем мало. Ну, однако, новых подсыпают. Старые работники в трясину, в яму уходят, а новые на их место в землянки. Нас осталось из двух сотен, почитай, только восемь человек: два на кухне, да мы шестеро. Офицер с нами один был. Крепкий человек.

– Ну, однако, и нам конец будет. Уж и силы на исходе. Ходим на работу и все как следует, а чуем – скоро и нам в ту же трясину. И вот такая тоска меня взяла – на свет бы белый не смотрел. И чувствую – сделать ничего нельзя, податься некуда. Из землянки уходишь темно и вернешься темно. Только бы до нар добраться: лег и нет тебя на свете.

– Работал я в паре с одним татарином. Мухамедов по фамилии. Парень был жилистый, крепкий. У него работа была полегче – он возил на тачке балласт, я накладывал. Так вот мы попали однажды в карьер вдвоем и перекинулись парой слов. И слова те какие: конец приходит.

– Бежим, говорит, Терентий. Тут, слышь, через восемь километров железная дорога проходит. Пойдем по ней.

– Меня как жаром обдало. И такое то у меня загорелось – бежать, да и только. Прямо ничего не могу сделать с собой – бежать, да и кончено. А как бежать, куда бежать – об этом и не думаю. Только бы с этого болота долой.

– Лежим мы старые на нарах все вместе. Я шепнулъсвоему соседу, Мухамедов своему. И решили враз все в шестером рвануть. Куда кривая не вывезла.

– И вот, тебе, ночью выходим все из барака, будто на оправку, и айда.

Ночь эта темным темна. А нам на руку. Идем по дороге. Живо идем. Хорошо... Вжарили мы в те поры здорово. И как только заря заниматься стала – мы в лес. А нас, конечно, утром хватились и дали везде знать. Дорог ведь в том краю никаких. Не только дорог – тропинок нет. А в лесу сугроб. Только и ходу, что по железной дороге. Ну, конечно, охрана, как учуяла побег – сейчас вдогонку нам паровоз с платформой. А на той платформе – охранники с лыжами. Как учуяли мы это дело – и в лес. Эх, вот шли. По сугробам. Идем и идем. А куда – о том не думаем. Только бы дальше уйти от проклятого места. Конечно – у кого силы и сноровки побольше – передом идет. Мы с Мухамедовым посредине. Задние уже, должно, из сил выбиваются.

– И говорю я это Мухамедову – догонят нас по следу, а Мухамедов советует: свернем, дескать, в сторону. Ну, думаю: куда ты тут свернешь? Все едино след оставишь. А тут аккурат нам идти через ручей. Ручей небольшой, но быстрый, а потому вода в нем и не мерзнет. Враз мы сообразили и по ручью без следов в сторону. Идем по нему, а он скоро за сугробы поворот сделал и мы из воды вышли. Ну, однако, остановились, сняли портянки, выжали их и айда дальше. Слава Богу, мороза, почитай, что и не было, денек такой серый стоял.

– И вот отошли мы так-то в сторону и слышим – сзади стрельба. Смотрим из-за кустов, а стрелки бегут, бегут за нами по следу на лыжах, как за зайцами. Пришпилились мы под елкой и ждем что будет. Рыщут везде. На наших глазах двух наших компаньонов убили. Подъезжают и рраз из винтовки. Сзади, слышим, тоже стрельба. Мы это сидим с Мухамедовым и ждем: вот, вот найдут и нас прикончат. Ну, однако, не нашли.

Настает ночь. Куда пойдешь в темноту такую в лесу? Никуда. Однако, отыскали мы кое-как наш старый след и идем обратно к железной дороге. Миновали трех убитых своих компаньонов пока не дошли до пути. Дошли до железной дороги и айда вдоль что силушки хватало. Идем и час и другой. Ну, однако, слышим сзади поезд нас догоняет. Как быть? Двинуть в лес – след увидят. Все равно – гибель. Тут Мухамедов говорит: будем падать в снег и лежать.

– Выбрали мы такое место удобное и упали в снег, распластавшись как распятые. Снег был мелкий и податливый. Лежим. Вот пыхтит паровоз. Тихо идет. Должно нас ищут. Мы лежим – что будет. Вот уж и близко совсем. Слышим – останавливается. Ну, пропали как мухи.

– Мухамедов не стерпел: вскочил и как шальнойпромеж рельсов бежит. Паровоз, конечно, за ним продернул. Слышу – стрельба. Ну, думаю, погиб Мухамедов.А сам тихонько выбираюсь и в лес.

– Попал должно я на теплое болото: снег не глубокий и я бегу, что есть мочи от дороги прочь. А куда бегу– и сам не знаю. И от усталости ничего и в башкенету – как пустая. Одно себе – бегу и бегу.

– И сколько я путлял по лесу, прямо сказать, не припомнишь. Путлял бы и еще, да сил больше нет. Добежал я до старой развесистой елки, залез под гущину и лежу как мертвый.

– А уж заниматься заря начала. Всю ноченьку за нами охота была. Лежу я и вижу – бежит по следу на лыжах стрелок. Бежит и оглядывается. Елка эта моя стоит в конце длинной такой прогалины и мне видно, как идет стрелок по следу. Ну, думаю, конец приходит.

– Однако, словно во мне пружина какая развернулась: выскочил я из под елки с другой стороны и опять попал на поляну. Бегу что-только силушки есть и себя не чую. В башке только и есть: нажимай и беги.

– Увидал меня стрелок и что-то кричит. Я еще пуще от него, а он бежит за мной на лыжах. Тут это болото теплое, знать, кончилось и опять глубокий снег. Бегу я, вязну и уже догонять меня начал стрелок. Слышу – опять кричит. Остановился и я. Стой, – слышь, бить не буду. Да уж мне в те поры все едино: сил все равно никаких. Остановился я, да как сноп и рухнул на снег. И силушки нет и последний час – вот он.

– Ну, однако, подошел ко мне стрелок и прикладом так легонько тычет. –Вставай, говорит, пойдем.

– Встал это я. Смотрю на высокого этого стрелка и башка у меня словно пустая. Ведет он меня. Ну, думаю все едино конец: не иначе взад пулю влепит. Прошли мы так немного и вскорости тут на пути вышли. Должно я впопыхах вдоль пути бежал. Смотрю – навстречу едет другой стрелок. Что, говорит, на развод ведешь. Веди, даскать для отчету, чтобы графы пустой не было. Все же пойманный один в отчете будет значиться.

– Так вот я и жив остался. По весне переправили меня на Соловки, да на Секирную. Два месяца отбухал. А наша партия вся в трясине осталась. Да и не одна наша. Кто их считал?

* * *

Волошановский, заметил мое хорошее отношение к рабочим и предупредил:

– Я вас прошу рабочих не распускать. Это не порядок, – говорил он однажды утром, сидя на своем топчане.

– Вы хотите потребовать от меня, чтобы я был тюремщиком? Я вижу в рабочих таких же несчастных, как и я сам.

Волошановский возмутился.

– Почему вы всегда, говоря со мною, принимаете такой недопустимый тон?–В раздражении он наговорил мне много неприятностей, и наши отношения испортились.

Через несколько дней я начал работу на Черном озере. Это по ту сторону Савватьевского, позади Секирной горы. Поработали. Затем развели костер греться. Несколько рабочих, прорубая лед, промочили ноги и теперь сушили; сколько удавалось, портянки.

Трое рабочих были из Секирного изолятора. У всех у них на каждой части одежды был прикреплен билетик с номером.

Один из секирян, среднего роста, довольно крепкий, лет тридцати пяти, блондин держался немного в стороне от своих двух компаньонов. Он больше молчал, покуривая махорочную папироску. Фамилия у него была немецкая: Константин Людвигович Гзель.

– Полковник, дай табачку, –обратился к нему один из секирян.

– Вы полковник? – спросил я.

– Подполковник.

– Как это вас занесло на Секирную?

– Судьба, – усмехнулся Гзель в рыженькие усы.

– Какой у вас срок?

– Десять.

– Статья?

– Пятьдесят восьмая.

Константину Людвиговичу в Соловках совсем не повезло. По прибытии на остров он из карантинной роты угодил прямо в четырнадцатую запретную роту. Запретники работают всегда под конвоем и только в Кремле. Запретная рота обычно наполняется весною с открытием навигации. Распущенные оттуда на зиму поднадзорники водворяются на прежнее место и раз попавшему в запретную роту стоит большего труда потом от неё отделаться. Помещение в запрет может быть указано заключенному по приговору, который приводит его на Соловки, но часто является и карательною мерою, налагаемой местной лагерной администрацией на срокь за проступки.

Константин Людвигович Гзель попал на Секирную даже не по оговору. В запретной роте он помещался между двух шпанят – «леопардов». Однажды их неожиданно обыскали и арестовали. Им было предъявлено обвинение в покушении на побег. Константин Людвигович был также привлечен по этому делу. Следователь-чекист рассудил просто: если два человека, лежащих на нарах рядом с третьим, сговариваются бежать, то третий не может не знать об этом. А раз он знал – его обязанность донести. За недонесение и дали Гзелю два месяца Секирного изолятора.

Константин Людвигович поник головой и, мрачно глядя в пламя костра, сказал:

– Многое, знаете пришлось мне пережить и перенести, но все, что было – ничто в сравнении с Секирным изолятором. Им занят весь большой собор. В верхнем этаже самый суровый режим, в нижнем полегче. Из нижнего этажа даже отпускают на работу. Вот, и нас отпустили к вам. Собственно я уже досиживаю срок: второй месяц на исходе.

– Новичка, присужденного к изоляции, первым делом раздевают догола. Одежду связывают под личный номерок заключенного. Затем дают в качестве единственной одежды балахон, сшитый из мешка и в таком виде помещают в изолятор.

– Здесь вас, прежде всего, поражает мертвая тишина. Не полагается никаких разговоров. Все сидят на скамьях совершенно неподвижно, положив руки на колени. Насекомых тьма, но нельзя сделать движение, чтобы – не то что почесаться, но хоть стряхнуть гнусь.

Требуется полная неподвижность.

– За порядком смотрит дежурный чекист. Малейшее движение, хотя бы какой вздох посильнее, и виноватого ставят на ноги «у решетки», за более серьезные нарушения в карцер «под маяк». Маяк этот помещается под куполом собора, а под маяком есть такая холодная камера, вся в щелях. Пребывание в ней, – зимою, хотя бы в течении лишь нескольких часов, – полуголого человека в мешечном балахоне почти всегда ведет к воспалению легких. А затем, значит, скоротечная чахотка и в «шестнадцатую роту» на кладбище.

– Отхожого места в изоляторе нет. Для отправления естественных потребностей стоит в особом шкафу «параша». Что это за прелесть – легко можете вообразить.

– Нельзя вообразить, не испытав, гнусного ощущения вынужденной неподвижности. Это нечто непередаваемое. Что насекомые! Их уже перестаешь чувствовать. Весь организм превращается в какую то сплошную, жгучую, ноющую рану, которой нестерпимая боль пронизывает тебя всего. Эх, да разве можно все рассказать.

Гзель бросил свой окурок в костер. На лоб его набежали суровые морщины.

– Помнить будем добре, – сказал шпаненок, сушивший портянки.

И вдруг перед костром, как из под земли, появляется на лыжах Волошановский. Он отозвал меня в сторону, сделал мне выговор и недвусмысленно заявил мне о своем намерении от меня отделаться.

Это не была пустая угроза. Несколько дней спустя в наш сарай вошел стрелок-охранник.

– Смородин, – пробурчал он, когда мы встали «смирно».

– Семен Васильевич, – отвечал я по правилам.

– С вещами.

Я собрал вещи и к вечеру очутился в двенадцатой рабочей роте, опять на дне лагерной жизни.

СНОВА НА ДНЕ

Каменная громада Преображенского собора занята двумя ротами – южная половина тринадцатой карантинной и столярно-механическими мастерскими, северная –многолюдной двенадцатой рабочей ротой. Высокая каменная лестница ведет в обширную со сводчатыми высокими потолками. Вся келарня занята трех этажными нарами. На верхния нары ведут лестницы-стремянки, на средние пара палок, изображающих ступеньки, прибитых к стойкам, удерживающим настил нар. Эти нары буквально залиты людскими потоками. Полагается каждому человеку место в восемьдесят-девяносто сантиметров ширины и люди лежат вплотную друг к другу. Во время обеда и перед поверкой нары делаются подобием живого муравейника.

Рота населена по преимуществу шпаной, жуликами, бандитами, рабочими и крестьянами. Здесь режим значительно слабее, нежели в тринадцатой роте: нет этой поражающей тишины и ночей без сна. Хотя и здесь спать нормально не дают, но порядок дня примерно нормирован.

С шести утра и до двенадцати рота пустела – все рабочие уходили на работы, ночные смены спали. Только дневальные бодрствовали у дверей. В обеденный перерыв рота превращалась в муравейник, резкий запах тухлой трески идет от кадок с арестантским супом, раздаваемым по котелкам дежурными из заключенных. Через полчаса обед кончается и люди уходят командами под конвоем своих десятников на работы до вечера.

Я попал первоначально в самое пекло этой жизни дна и поместился вместе с беспардонной шпаной. Однако, правдист Матушкин составил мне «блат» – попросил знакомого ему ротного двенадцатой роты перевести меня в помещение около ротной канцелярии.

Здесь не было нар. Все повешение занято деревянными топчанами. Окна нашей камеры упирались куда-то в стену, у самого же светлого окна ротный отгородил себе кабинку и от того у нас всегда днем полумрак.

Вечер. Усталые от дневной работы мы лежим на наших топчанах. Для всей камеры горит где-то наверху под высоким сводчатым потолком одна электрическая лампа и дневной полусумрак сменился полусумраком вечерним. Но мы привыкли.

Откуда-то из недр роты появляется Веткин. В руках у него котелок.

– Ну, что там лежать зря – вставайте. У вас ротная плита горячая и мы живо сварим кашу.

Я быстро вскакиваю, с радостью жму руку приятелю и засыпаю его вопросами о происходящем на белом свете, то есть вне нашего дна. Потом мы идем по проходу между нарами и выходим к ротной плите у входной двери.

Около топки сидит, очевидно, больной, ширококостный крестьянин и тусклыми глазами смотрит на огонь.

– Что, друг, задумался? – хлопнул его по плечу Веткин. – Это наш одноэтапник. Осенью вернулся с Парандова, – пояснил мне Веткин.

– Человек, должно, с двести было в нашем этапе, – сказал крестьянин, подняв свои усталые глаза на меня,а в Кемь вернулось только восемь и вот на поправку на остров нас и привезли. Весь Парандовский тракт на наших костях выстроен.

Он помешал в топке и продолжал:

– И какие люди были в партии – цены им нет. Полегли все в торфовых могилах. Двенадцать кубометров – урок. А где его сделать этот урок.

Не сделал урок – поставят на комары. Снимут все и голого на камень ставят. А комаров там – числа нет. Осенью в воду ставят. Эх, да что говорить: коли – до тюрьмы кто стал бы мне рассказывать – не поверил бы.

Я с грустью смотрел на этот богатырский скелет мужика, жалеющего не себя, а «безценных людей», погибших зря. Эту фразу я слыхал от крестьян много раз.

– Ну, у нас на Ново-Сосновой не лучше, – заметил Веткин. – На комары там не ставят, а в мокрый карцер садят. Морозят до смерти. Да ведь не просто морозят, а с показом: вывезут мертвого мороженного перед строем – смотрите, мол, вот хотел бежать и получил кару. То же, мол, и вам будет. А куда ты с острова побежишь? Мерзлых мертвецов выбрасывают в кучу за отхожим местом. Как накопится человек двадцать, приедут санитары и в братскую могилу сбросят. Вот как расправляется Селецкий с ни в чем неповинными людьми.

Мы сварили кашу и тут же на подоконнике стали есть ее из котелка. Парандовец отвернулся, очевидно, глотая голодную слюну. Мне стало жаль его; предложил ему доесть остаток каши. Он как-то стыдливо взглянул на меня из-под насупленных бровей и медленно начал есть.

Созданный марксистами большевиками «безклассовый лагерь» являл картину вопиющих классовых противоречий.

Питание лагеря производилось таким порядком. Работающие на общих работах и рабочие лагерных предприятий пользовались котловым довольствием. Обед они получали с общей кухни. Хлеб выдавался ежедневно. В общем, пища была грубая и скудная. Утром полагался кипяток, в обед суп баланда и на второе – каша с растительным маслом. На ужин каша или картофель. Ни по количеству, ни по качеству, пища эта не могла не только насытить рабочего человека, но даже плохо помогала ему обманывать голод.

Работающие где-нибудь отдельной группой, не имеющие общего котла, получали «сухой паек», то есть натурою продукты продовольствия. Он выдавался раз в месяц. Наконец, третья категория, привилегированные каторжане, получали «денежный паек». Им выдавали денежную квитанцию на девять рублей двадцать три копейки в месяц. Обладатель такой квитанции получал в «розмаге» или в ларьках все, что ему угодно, хотя бы даже пшеничный хлеб на свои девять, двадцать три. Только в 1931 году из розмага и ларьков исчезли все продукты и наступило голодное время.

Таким образом, уже в основном вопросе быта, в питании, режим социалистическй каторги был фактически подчинен архикапиталистическому началу: даешь деньги. Чтобы не голодать, жестоко недоедавшая каторга должна была сама себя подкармливать, – прикупать; чтобы прикупать, – иметь деньги. И – от питания – так во всех отраслях быта. Деньги на Соловках – это все. Всякий, имеющий деньги, мог идти в розмаг или в один из ларьков и купить себе что хотел из еды и одежды. Деньги помогали избавиться не только оть общих работ, но вообще от всяких работ. Блат и деньги делали жизнь их обладателя в лагере пребыванием на курорте.

У нас с Веткиным был некоторый блат и имелись кое-какие гроши. Мы могли существовать. У парандовца ни блата, ни денег. И он, как многие тысячи соловчан, голодал, уже болел цингой и шел прямой дорогой в шестнадцатую роту – место последнего упокоения.

МЕТЛА ЯЩЕНКИ

Я распростился с Веткиным и хотел было вернуться обратно, как входная дверь роты широко открылась и стала входить большая партия заключенных, нагруженных вещами. В передних рядах шел Петрашко, подмигивая мне и посмеиваясь.

Едва конвоир сдал партию и ушел, я с любопытством стал расспрашивать о странном происшествии.

– Дело обыкновенное, – сказал Петрашко, –УСЛОН сделал открытие: в лагерях пролетариат находится в угнетении, а контрреволюция, аристократы, военные и интеллигенция занимают в лагерном аппарате все места, предоставляя физический труд социально-близкому коммунистам элементу. Так вот нас поснимали с наших мест и теперь прячут на дно. Будем начинать сначала. У меня этих начал было уже много, – закончил он посмеиваясь.

Я начал всматриваться в толпу и многих узнал. Вот слепой на один глаз ученый секретарь Петербургского ботанического сада Дегтярев, скаут мастер Шепчинский, ходивший летом всегда с засученными рукавами и с непокрытой головой, толстовец Александр Иваноаич Демин.

– И до толстовцев добираются, – удивляюсь я, пожимая руку Александра Ивановича.

Тот с досадой машет рукой:

– И не говорите. Крепко я надеялся на снисходительное отношение к нашим единомышленникам в Москве. До сих пор всего, связанного с именем Льва Николаевича, не касались.

– Как не касались? А ведь вот вас как раз и коснулись.

– Ну, я другое дело: я провинция. Но вот теперь и в Москве разгромили наши объединения. В Кеми уже целая большая партия толстовцев. Весною многие прибудугь сюда на остров.

К нам подошел Петрашко.

– Забыл сказать, – обратился он ко мне, – в новых списках на посылки, привезенные еще с последними пароходами, значится ваша фамилия. Выдача сегодня с шести вечера.

Я едва мог дождаться установленного времени и, наконец, с запиской ротного в кармане, отправился в помещение, где выдаются посылки.

Дорогу мне пересекла партия священников человек в двести. Они шли на смену сторожевых постов обычным воинским строем. Одетые в рясы, с благообразными бородатыми лицами, эта марширующая по двору оскверненной обители команда, производила на меня при всякой встрече неизгладимое впечатление. Никто из снующих кругом серых людей не обращал на них внимания. Я остановился и проводил их взглядом, пока партия не утонула под темными сводами монастырских каменных перекрытий. Это лучшие из лучших, это терпящие гонения за Христа – враги коммунизма и слуги Церкви Православной. В сторожевой роте их около тысячи. А сколько по другим лагерям, сколько просто в ссылке, по подвалам и по всякого рода застенкам! Места этих гонимых и мучимых занимали постепенно провокаторы живоцерковники. Но и до них, как и вообще до коммунистических попутчиков, тоже дошла очередь и им пришлось надеть арестантские бушлаты и здесь в юдоли страданий выявить не стойкость и веру, как вот эти, только что прошедшие их выявили, но изумительные образцы человеческой подлости.

Я вошел в довольно обширную комнату, занятую стоящими в очереди заключенными. В противоположном её конце два чекиста и молодая дама вскрывали и осматривали посылки. Письма, книги, если они были в посылках, отбирались и шли в цензуру. Остальное выдавалось на руки.

В комнате стояла тишина: разговаривать можно было только шепотом.

Присмотревшись, обнаружил недалеко от себя правдиста Матушкина.

– Вас не коснулась метла Ященки? – шепчу я.

– Нет. Князь Оболенский – командир сводной роты, тоже на месте остается, – шепчет в ответ Матушкин.

– Хороший блат заимели?

– Блат иногда может поломаться. Есть кое что и покрепче блата, – загадочно сказал Матушкин.

Комната наполнялась все новыми и новыми заключенными. Мы вскоре добрались до прилавка, занятого чекистами, вскрывающими посылки. Чекистка баронесса Эльза – высокая, темноволосая молодая дама осматривала посылки очень поверхностно и обычно выдавала адресату все, что в посылке находилось, ограничиваясь только её вскрытием. Всякий естественно стремился получить посылку из её рук. Мне, однако, не повезло: чекист долго копался в присланной мне посылке. Я боялся, как бы ему не пришло в голову расколоть орехи и снять шелуху с каштанов, оказавшихся, между прочим, в посылке. К счастью, обошлось без этого и я довольный возвратился к себе.

За мое отсутствие ротный успел сделать в нашей комнате перемещения части людей. Теперь рядом со мною помещались два православных священника и католический епископ, водворенных на лагерное дно как активные контръреволюционеры. Мы перекинулись несколькими дружелюбными фразами и тотчас после поверки поскорее легли спать. Нужно было запастись силами для грядущего трудового дня.

ВРИДЛО

В полусумраке раннего утра наша партия шла из Кремля к кирпичному заводу мимо снежной равнины Святого озера. Мы шли исполнять обязанности лошадей, а потому и называли нас «вридло», то есть временно исполняющий должность лошади. За каждой группой из пяти человек, впряженных в сани веревочными лямками, был урок одной лошади.

Сонный десятник указал нам груз для перевозки – кирпич, наш старший сделал распределения груза и мы, нагрузив сани добрым лошадиным грузом, двинулись по незнакомой мне дороге.

В нашей запряжке впереди всех шел урагвайский гражданин Вильям Брот. Прибыл он только осенью после годичной сидки в одиночке и был несказанно рад каторге.

– Ну, Вильям, поднажми, – кричит молодой Офросимов, извлеченный метлой Ященки из недр УРЧ'а.

Мы дружно тянем, и сани, поскрипывая, ползут по непроезженной дороге.

– Ну, и дорога, – ворчит поэт Ярославский, идущий справа.

– Это вам не вселенную штурмовать, – смеется Петрашко. – Тут корень из вас извлекут по всем правилам.

Автор сборника стихов под названием «Корень из я», штурмующий в этих стихах вселенную и вливающий сальварсан созвездиям – Ярославский, высокий и плотный человек, молчит, сопя от усилий.

На второй версте он взмолился:

– Подождем здесь немного. Ноги не идут...

– Что встали? – орет сзади старший. – Давай, давай Мы опять подхватили, и сани поползли вперед по мягкой, неукатанной дороге.

Скоро, однако, мы все выбились из сил. У меня звенело в ушах от натуги и перед глазами заходили черные круги.

Наконец, дорога направилась под гору. Я обратился к Петрашко:

– Куда эта идиотская дорога ведет?

– В пушхоз.

– Это что же такое?

Ферма, разводящая пушных зверей и кроликов. Меня это сообщение живо заинтересовало. Я был страстным любителем кролиководства и много в этой области работал, даже во времена своей скитальческой, полной приключений жизни.