Виктор Петрович Покровский 6 страница

От добра до худа один шато´к, говорит пословица. Значит, и от худа до добра.

Как только всколыхнулась в обществе память о тех беззако- ниях и пытках, так стали нам со всех сторон толковать, писать, возражать: там были и хорошие!

Вообще б их там быть не должно: таких туда брать избегали, при приёме разглядывали. Такие сами исхитрялись, как бы от- биться. Во время войны в Рязани один ленинградский лётчик по- сле госпиталя умолял в тубдиспансере: «Найдите что-нибудь у ме- ня! в Органы велят идти!» Изобрели ему рентгенологи туберку- лёзный инфильтрат — и сразу от него гебешники отказались.

Кто ж попадал по ошибке — или встраивался в эту среду, или выталкивался ею, выживался, даже попадал на рельсы сам. А всё- таки — не оставалось ли?..

В Кишинёве молодой лейтенант-гебист приходил к Шиповаль- никову ещё за месяц до его ареста: уезжайте, уезжайте, вас хо- тят арестовать! (Сам ли? мать ли его послала спасти священни- ка?) А после ареста досталось ему же и конвоировать отца Вик- тора. И горевал он: отчего ж вы не уехали?

Когда следователь Гольдман дал Вере Корнеевой подписывать 206-ю статью, она смекнула свои права и стала подробно вникать в дело по всем семнадцати участникам их «религиозной группы». Он рассвирепел, но отказать не мог. Чтоб не томиться с ней, от- вёл её тогда в большую канцелярию, где сидело сотрудников раз- ных с полдюжины, а сам ушёл. Сперва Корнеева читала, потом как-то возник разговор — и перешла Вера к настоящей религи- озной проповеди вслух. (А надо знать её. Это — светящийся че- ловек, с умом живым и речью свободной, хотя на воле была толь- ко слесарем, конюхом и домохозяйкой.) Слушали её затаясь, из- редка углубляясь вопросами. Очень это было для них всех с не-


ожиданной стороны. Набралась полная комната, и из других при- шли. Пусть это были не следователи — машинистки, стеногра- фистки, подшиватели папок — но ведь их среда, Органы же, 1946 года. Разное успела она сказать. И об изменниках родине: а по- чему их не было в Отечественную войну 1812 года, при крепост- ном-то праве? Уж тогда естественно было им быть! Но больше всего она говорила о вере и верующих. Раньше, говорила она, всё ставилось у вас на разнузданные страсти, «грабь награблен- ное», — и тогда верующие вам, естественно, мешали. Но сейчас, когда вы хотите строить и блаженствовать на этом свете, — за- чем же вы преследуете лучших своих граждан? Это для вас же — самый дорогой материал: ведь над верующим не надо контроля, и верующий не украдёт и не отлынет от работы. А вы думаете построить справедливое общество на шкурниках и завистниках? У вас всё и разваливается. Зачем вы плюёте в души лучших лю- дей? Дайте Церкви истинное отделение, не трогайте её, вы на этом не потеряете! Вы материалисты? Так положитесь на ход об- разования — что, мол, оно развеет веру. А зачем арестовывать? — Тут вошёл Гольдман и грубо хотел оборвать. Но все закричали на него: «Да заткнись ты!.. Да замолчи!.. Говори, говори, женщина!» (А как назвать её? Гражданка? Товарищ? Это всё запрещено, за- путалось в условностях. Женщина! Так, как Христос обращался, не ошибёшься.) И Вера продолжала при своём следователе!!

Так вот эти слушатели Корнеевой в гебистской канцелярии — почему так живо легло к ним слово ничтожной заключённой?

Как ни ледян надзорсостав Большого Дома — а самое внут- реннее ядрышко души, от ядрышка ещё ядрышко — должно в нём остаться? Рассказывает Наталья Постоева, что как-то вела её на допрос бесстрастная, немая, безглазая выводна´я — и вдруг где-то рядом с Большим Домом стали рваться бомбы, казалось — сей- час и на них. И выводная кинулась к своей заключённой и в ужа- се обняла её, ища человеческого слития и сочувствия. Но отбом- бились. И прежняя безглазость: «Возьмите руки назад! Пройди- те!» — Конечно, эта заслуга невелика — стать человеком в пред- смертном ужасе. Как и не доказательство доброты — любовь к своим детям («он хороший семьянин», часто оправдывают негодяев).

Почему так цепко уже второе столетие они дорожат цветом небес? При Лермонтове были — «и вы, мундиры голубые!», по- том были голубые фуражки, голубые погоны, голубые петлицы, им велели быть не такими заметными, голубые поля всё прята-


лись от народной благодарности, всё стягивались на их головах и плечах — и остались кантиками, ободочками узкими — а всё- таки голубыми!

Это — только ли маскарад?

Или всякая чернота должна хоть изредка причащаться неба? Красиво бы думать так.

Как это понять: злодей? Что это такое? Есть ли это на свете? Нам бы ближе сказать, что не может их быть, что нет их. До- пустимо сказке рисовать злодеев — для детей, для простоты кар- тины. А когда великая мировая литература прошлых веков выду- вает и выдувает нам образы густо-чёрных злодеев — и Шекспир, и Шиллер, и Диккенс, — нам это кажется отчасти уже балаган- ным, неловким для современного восприятия. Их злодеи отлично сознают себя злодеями и душу свою — чёрной. Так и рассужда- ют: не могу жить, если не делаю зла. Дай-ка я натравлю отца на брата! Дай-ка упьюсь страданиями жертвы! Яго отчётливо назы- вает свои цели и побуждения — чёрными, рождёнными не-

навистью.

Нет, так не бывает! Чтобы делать зло, человек должен преж- де осознать его как добро или как осмысленное закономерное действие. Такова, к счастью, природа человека, что он должен искать оправдание своим действиям.

У Макбета слабы были оправдания — и загрызла его совесть. Да и Яго — ягнёнок. Десятком трупов обрывалась фантазия и душевные силы шекспировских злодеев. Потому что не было у них идеологии.

Идеология! — это она даёт искомое оправдание злодейству и нужную долгую твёрдость злодею. Та общественная теория, кото- рая помогает ему перед собой и перед другими обелять свои по- ступки и слышать не укоры, не проклятья, а хвалы и почёт. Так инквизиторы укрепляли себя христианством, завоеватели — воз- величением родины, колонизаторы — цивилизацией, нацисты — расой, якобинцы и большевики — равенством, братством, счастьем будущих поколений.

Благодаря Идеологии досталось Двадцатому веку испытать злодейство миллионное. Его не опровергнуть, не обойти, не за- молчать — и как же при этом осмелимся мы настаивать, что зло- деев — не бывает? А кто ж эти миллионы уничтожал? А без злодеев — Архипелага бы не было.

Физика знает пороговые величины или явления. Это такие, ко- торых вовсе нет, пока не перейдён некий природе известный, природою зашифрованный порог. Сколько ни свети жёлтым све-


том на литий — он не отдаёт электронов, а вспыхнул слабый го- лубенький — и вырваны (переступлен порог фотоэффекта)! Охлаждай кислород за сто градусов, сжимай любым давлением — держится газ, не сдаётся! Но переступлено сто восемнадцать — и потёк, жидкость.

И видимо, злодейство есть тоже величина пороговая. Да, колеблется, мечется человек всю жизнь между злом и добром, оскользается, срывается, карабкается, раскаивается, снова затем- няется, но пока не переступлен порог злодейства — в его воз- можностях возврат, и сам он — ещё в объёме нашей надежды. Когда же густотою злых поступков или какой-то степенью их или абсолютностью власти он вдруг переходит через порог — он ушёл из человечества. И может быть — без возврата.

 

* * *

Представление о справедливости в глазах людей исстари скла- дывается из двух половин: добродетель торжествует, а порок наказан.

Посчастливилось нам дожить до такого времени, когда добро- детель хоть и не торжествует, но и не всегда травится псами. До- бродетель, битая, хилая, теперь допущена войти в своём рубище, сидеть в уголке, только не пикать.

Однако никто не смеет обмолвиться о пороке. Да, над добро- детелью измывались, но порока при этом — не было. Да, сколько- то миллионов спущено под откос — а виновных в этом не было. И если кто только икнёт: «а как же те, кто...», — ему со всех сторон укоризненно, на первых порах дружелюбиво: «ну что-о вы, товарищи! ну зачем же старые раны тревожить?!»

И вот в Западной Германии к 1966 году осуждено восемьде- сят шесть тысячпреступных нацистов — и мы захлёбываемся, мы страниц газетных и радиочасов на это не жалеем, мы и по- сле работы останемся на митинг и проголосуем: мало! И 86 ты- сяч — мало! и 20 лет судов — мало! продолжить!

А у нас осудили (по опубликованным данным) — около

тридцати человек.

То, что за Одером, за Рейном, — это нас печёт. А то, что в Подмосковье и под Сочами за зелёными заборами, а то, что убий- цы наших мужей и отцов ездят по нашим улицам и мы им до- рогу уступаем, — это нас не печёт, не трогает, это — «старое ворошить».

А между тем, если 86 тысяч западногерманских перевести на


нас по пропорции, это было бы для нашей страны четверть миллиона!

Загадка, которую не нам, современникам, разгадать: для чего Германии дано наказать своих злодеев, а России — не дано? Что ж за гибельный будет путь у нас, если не дано нам очиститься от этой скверны, гниющей в нашем теле?

Страна, которая восемьдесят шесть тысяч раз с помоста судьи осудила порок (и бесповоротно осудила его в литературе и среди молодёжи) — год за годом, ступенька за ступенькой очищается от него.

А что делать нам?.. Когда-нибудь наши потомки назовут несколько наших поколений — поколениями слюнтяев: сперва мы покорно позволяли избивать нас миллионами, потом мы заботли- во холили убийц в их благополучной старости.

В Двадцатом веке нельзя же десятилетиями не различать, что такое подсудное зверство и что такое «старое», которое «не надо ворошить»!

Мы должны осудить публично самую идею расправы одних людей над другими! Молча´ о пороке, вгоняя его в туловище, что- бы только не выпер наружу, — мы сеем его, и он ещё тысяче- кратно взойдёт в будущем. Не наказывая, даже не порицая зло- деев, мы не просто оберегаем их ничтожную старость — мы тем самым из-под новых поколений вырываем всякие основы справед- ливости. Оттого-то они «равнодушные» и растут, а не из-за «сла- бости воспитательной работы». Молодые усваивают, что подлость никогда на земле не наказуется, но всегда приносит благопо- лучие.

И неуютно же, и страшно будет в такой стране жить.


 

 

Г л а в а 5

 

ПЕРВАЯ КАМЕРА — ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

 

Это как же понять — камера и вдруг любовь?..

Сесть, перебирать, зажмурив глаза: в скольких камерах пере- сидел за свой срок. Даже трудно их счесть. И в каждой — люди, люди... В иной два человека, а в той — полтораста. Где просидел пять минут; где — долгое лето.

Но всегда изо всех на особом твоём счету — первая камера, в которой ты встретил себе подобных, с обречённою той же судь- бой. Ты её будешь всю жизнь вспоминать с таким волнением, как разве ещё только — первую любовь. И люди эти, разделившие с тобой пол и воздух каменного кубика в дни, когда всю жизнь ты передумывал по-новому, — эти люди ещё когда-то вспомнятся тебе как твои семейные.

Да в те дни — они только и были твоей семьёй.

Пережитое в первой следственной камере не имеет ничего сходного во всей твоей жизни до, во всей твоей жизни после. Пусть тысячелетиями стоят тюрьмы до тебя и ещё сколько-то по- сле (хотелось бы думать, что — меньше...) — но единственна и неповторима именно та камера, в которой ты проходил следствие. Может быть, она ужасна была для человеческого существа.

Вшивая клопяная кутузка без окна, без вентиляции, без нар — грязный пол, коробка, называемая КПЗ, — при сельсовете, мили- ции, при станции или в порту. Одиночка Архангельской тюрьмы, где стёкла замазаны суриком, чтобы только багровым входил к вам изувеченный Божий свет и постоянная лампочка в пятнад- цать ватт вечно горела бы с потолка. Или «одиночка» в городе Чойбалсане, где на шести квадратных метрах пола вы месяцами сидели четырнадцать человек впритиску и меняли поджатые но- ги по команде. Или одна из лефортовских «психических» камер, вроде 111-й, окрашенная в чёрный цвет и тоже с круглосуточной двадцативаттной лампочкой, а остальное — как в каждой лефор- товской: асфальтовый пол; кран отопления в коридоре, в руках надзирателя.

Но не пол же тот грязный, не мрачные стены, не запах пара- ши ты полюбил — а вот этих самых, с кем ты поворачивался по команде; что-то между вашими душами колотившееся; их удиви- тельные иногда слова; и родившиеся в тебе именно там освобож-


дённые плавающие мысли, до которых недавно не мог бы ты ни допрыгнуть, ни вознестись.

Ещё до той первой камеры тебе что´ стоило пробиться! Тебя

держали в яме, или в боксе, или в подвале. Тебе никто слова че- ловеческого не говорил, на тебя человеческим взором никто не глянул — а только выклёвывали железными клювами из мозга твоего и из сердца, ты кричал, ты стонал — а они смеялись.

Ты неделю или месяц был одинёшенек среди врагов, и уже расставался с разумом и жизнью — и вдруг ты жив, и тебя при- вели к твоим друзьям. И разум — вернулся к тебе.

Вот что такое первая камера!

Ты этой камеры ждал, ты мечтал о ней почти как об осво- бождении — а тебя закатывали из щели да в нору, из Лефортова да в какую-нибудь чёртову легендарную Сухановку.

Сухановка — это та самая страшная тюрьма, которая только есть у МГБ. Ею пугают нашего брата, её имя выговаривают сле- дователи со зловещим шипением. (А кто там был — потом не до- просишься: или бессвязный бред несут, или нет их в живых.)

Сухановка — это бывшая Екатерининская пустынь, два кор- пуса — срочный и следственный из 68 келий. Везут туда ворон- ками два часа, и мало кто знает, что тюрьма эта — в нескольких километрах от Горок Ленинских и от бывшего имения Зинаиды Волконской. Там прелестная местность вокруг.

Принимаемого арестанта там оглушают стоячим карцером — опять же узким таким, что, если стоять ты не в силах, остаётся висеть на упёртых коленях, больше никак. В таком карцере дер- жат и больше суток — чтобы дух твой смирился. Кормят в Суха- новке нежной вкусной пищей, как больше нигде в МГБ, — а по- тому что носят из дома отдыха архитекторов, не держат для сви- ного пойла отдельной кухни. Но то, что съедает один архитек- тор — и картошечку поджаренную, и биточек, делят здесь на две- надцать человек. И оттого ты не только вечно голоден, как вез- де, но растравлен больнее.

Камеры-кельи там устроены все на двоих, но подследственных держат чаще по одному. Камеры там — полтора метра на два. В каменный пол вварены два круглых стулика, как пни, и на каждый пень, если надзиратель отопрёт в стене английский за- мок, отпадает из стены на семь ночных часов (то есть на часы следствия, днём его там не ведут вообще) полка и сваливается соломенный матрасик размером на ребёнка. Днём стулик осво- бождается, но сидеть на нём запрещено. Форточка всегда закры- та, лишь утром на десять минут надзиратель открывает её шты-


рём. Прогулок не бывает никогда, оправка — только в шесть утра, вечером её нет. На отсек в семь камер приходится два надзирате- ля, оттого глазок смотрит на тебя так часто, как надо надзи- рателю шагнуть мимо двух дверей к третьей, — ты всегда смотришься и всегда во власти.

Но если ты прошёл весь поединок с безумием, все искусы оди- ночества и устоял — ты заслужил свою первую камеру! И теперь ты в ней заживишься душой.

Сейчас ты увидишь впервые — не врагов. Сейчас ты увидишь впервые — других живых, кто тоже идёт твоим путём и кого ты можешь объединить с собою радостным словом мы.

Да, это слово, которое ты, может быть, презирал на воле, ког- да им заменили твою личность («мы все как один!.. мы горячо негодуем!.. мы требуем!.. мы клянёмся!..»), — теперь открывает- ся тебе как сладостное: ты не один на свете! Есть ещё мудрые духовные существа — люди!!

 

* * *

После четырёх суток моего поединка со следователем, дождав- шись, чтоб я в своём ослепительном электрическом боксе лёг по отбою, надзиратель стал отпирать мою дверь. Я всё слышал, но прежде, чем он скажет: «Встаньте! На допрос!» — хотел ещё три сотых доли секунды лежать головой на подушке и воображать, что я сплю. Однако надзиратель сбился с заученного: «Встаньте! Соберите постель!»

Недоумевая и досадуя, потому что это было время самое дра- гоценное, я намотал портянки, надел сапоги, шинель, зимнюю шапку, охапкой обнял казённый матрас. Надзиратель на цыпоч- ках, всё время делая мне знаки, чтоб я не шумел, повёл меня мо- гильно-бесшумным коридором четвёртого этажа Лубянки мимо стола корпусного, мимо зеркальных номерков камер и оливковых щитков, опущенных на глазки, и отпер мне камеру 67. Я вступил, он запер за мной тотчас.

Хотя после отбоя прошли каких-нибудь четверть часа, но у подследственных такое хрупкое ненадёжное время сна и так ма- ло его, что жители 67-й камеры к моему приходу уже спали на металлических кроватях, положив руки поверх одеяла.

От звука отпираемой двери все трое вздрогнули и мгновенно подняли головы. Они тоже ждали, кого на допрос.

И эти три испуганно поднятые головы, эти три небритых, мя- тых, бледных лица показались мне такими человеческими, таки-


ми милыми, что я стоял, обняв матрас, и улыбался от счастья. И они — улыбнулись. И какое ж это было забытое выражение! — а всего за неделю!

— С воли? — спросили меня. (Обычный первый вопрос но- вичку.)

— Не-ет, — ответил я. (Обычный первый ответ новичка.) Они имели в виду, что я, наверно, арестован недавно и зна-

чит, с воли. Я же после девяноста шести часов следствия никак не считал, что я с «воли», разве я ещё не испытанный арестант?.. И всё-таки я был с воли! И безбородый старичок с чёрными очень живыми бровями уже спрашивал меня о военных и политических новостях. Потрясающе! — хотя были последние числа февраля 45-го года, но они ничего не знали ни о Ялтинской конферен- ции*, ни об окружении Восточной Пруссии, ни вообще о нашем наступлении под Варшавой с середины января, ни даже о де- кабрьском плачевном отступлении союзников. По инструкции подследственные не должны были ничего узнавать о внешнем мире — и вот они ничего не знали!

Я готов был полно´чи теперь им обо всём рассказывать — с гордостью, будто все победы и охваты были делом моих собствен- ных рук. Но тут дежурный надзиратель внёс мою кровать, и надо было бесшумно её расставить.

Кровать мы расставили — и тут бы мне рассказывать (конеч- но, шёпотом и лёжа, чтобы сейчас же из этого уюта не отпра- виться в карцер), но третий наш сокамерник, лет средних, а уже с белыми иголочками сединок на стриженой голове, смотревший на меня не совсем довольно, сказал с суровостью, украшающей северян:

— Завтра. Ночь для сна.

И это было самое разумное. Любого из нас в любую минуту могли выдернуть на допрос и держать там до шести утра, когда следователь пойдёт спать, а здесь уже спать запретится.

Одна ночь непотревоженного сна была важнее всех судеб планеты.

Они отвернулись, накрыли носовыми платками глаза от двух-

 

 

* На Ялтинской конференции (4 —11 февраля 1945) встретились Уинстон Черчилль, Франклин Рузвельт, Иосиф Сталин — главы Великобритании, США и СССР, трёх союзных во Второй Мировой войне государств. Они договорились о послевоенном переделе государственных границ Европы, чем на десятилетия определили её судьбу, и наметили основы будущей Организации Объединённых Наций. — Примеч. ред.


сотваттной лампочки, обмотали полотенцами верхнюю руку, зяб- нущую поверх одеяла, нижнюю воровски припрятали, и заснули.

А я лежал, переполненный праздником быть с людьми. Ведь час назад я не мог рассчитывать, что меня сведут с кем-нибудь. Я мог и жизнь кончить с пулей в затылке (следователь всё вре- мя мне это обещал), так никого и не повидав. Надо мной по- прежнему висело следствие, но как оно сильно отступило! Завтра буду рассказывать я, завтра будут рассказывать они — что за ин- тересный будет завтра день, один из самых лучших в жизни!

 

————————

 

Того старичка с живыми бровями (да в шестьдесят три года он держался совсем не старичком) звали Анатолий Ильич Фастен- ко. Он очень украшал нашу лубянскую камеру — и как храни- тель старых русских тюремных традиций, и как живая история русских революций.

Фамилию Фастенко мы тут же, в камере, прочли в попавшей- ся нам книге о революции 1905 года.

Свой первый тюремный срок он получил ещё молодым чело- веком, в 1904 году, но после Манифеста 17 октября 1905 был освобождён вчистую.

Обретя свободу, Фастенко и его товарищи тут же кинулись в революцию. В 1906 году Фастенко получил 8 лет каторги, что зна- чило: 4 года в кандалах и 4 года в ссылке. Первые четыре года он отбывал в Севастопольском централе.

Зато в енисейской ссылке он не пробыл долго. Сопоставляя его рассказы с широко известным фактом, что наши революционеры сотнями и сотнями бежали из ссылки — и всё больше за границу, приходишь к убеждению, что из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было просто. Фастенко «бежал», то есть попросту уехал с места ссылки без паспорта. Он спокойно пересек в поезде всю Россию-матушку и поехал на Украину. Там ему принесли чу- жой паспорт, и он отправился пересекать австрийскую границу. На- столько эта затея была неугрожающей и настолько Фастенко не ощу- щал за собой дыхания погони, что проявил удивительную беззабот- ность: доехав до границы и уже отдав полицейскому чиновнику свой паспорт, он вдруг обнаружил, что не помнит своей новой фамилии! Как же быть? Пассажиров было человек сорок, а чиновник уже на- чал выкликать. Фастенко догадался: притворился спящим. Он слы- шал, как раздали все паспорта, как несколько раз выкликали фами- лию Макарова, но и тут ещё не был уверен, что это — его. Наконец


дракон императорского режима склонился к подпольщику и вежли- во тронул его за плечо: «Господин Макаров! Господин Макаров! Пожалуйста, ваш паспорт!»

Фастенко уехал в Париж. Там он знал Ленина, Луначарского, при партийной школе Лонжюмо выполнял какие-то хозяйствен- ные обязанности. Одновременно учил французский язык, озирал- ся — и вот его потянуло дальше, смотреть мир. Перед войной он переехал в Канаду, стал там рабочим, побывал в Соединённых Штатах. Раздольный устоявшийся быт этих стран поразил Фастен- ко: он заключил, что никакой пролетарской революции там ни- когда не будет, и даже вывел, что вряд ли она там и нужна.

А тут в России произошла — прежде, чем ждали её, — долго- жданная революция, и все возвращались. Уже не ощущал в себе Фастенко прежнего порыва к этим революциям. Но вернулся, под- чиняясь тому же закону, который гонит птиц в перелётах.

Когда Фастенко вернулся в РСФСР, его, в уважение к старым подпольным заслугам, усиленно выдвигали, и он мог занять важ- ный пост, — но он не хотел этого, взял скромную должность в издательстве «Правды», потом ещё скромней, потом перешёл в трест «Мосгороформление» и там работал совсем уж незаметно.

Я удивлялся: почему такой уклончивый путь? Он непонятно отвечал: «Старого пса к цепи не приучишь».

Понимая, что сделать ничего нельзя, Фастенко по-человечески просто хотел остаться целым. Он уже перешёл на тихую малень- кую пенсию — и так бы он, может, дотянул до 1953 года. Но, на беду, арестовали его соседа по квартире — вечно пьяного беспут- ного писателя Л. Соловьёва, который в пьяном виде где-то похва- лялся пистолетом. Пистолет же есть обязательный террор, а Фас- тенко с его давним социал-демократическим прошлым — уж вы- литый террорист. И вот теперь следователь клепал ему террор, а заодно, разумеется, службу во французской и канадской разведке, а значит, и осведомителем царской охранки. И в 1945 году за свою сытую зарплату сытый следователь совершенно серьёзно листал архивы провинциальных жандармских управлений и писал совершенно серьёзные протоколы допросов о конспиративных кличках, паролях, явках и собраниях 1903 года.

А старушка-жена (детей у них не было) в разрешённый деся- тый день передавала Анатолию Ильичу доступные ей передачи: кусочек чёрного хлеба граммов на триста (ведь он покупался на базаре и стоил сто рублей килограмм!) да дюжину варёных об- лупленных (а на обыске ещё и проколотых шилом) картофелин.


И вид этих убогих — действительно святых! — передач разрывал сердце.

Столько заслужил человек за шестьдесят три года честности и сомнений.

 

————————

 

Четыре койки в нашей камере ещё оставляли посередине про- ходец со столом. Но через несколько дней после меня подброси- ли нам пятого и поставили койку поперёк.

Новичка ввели за час до подъёма, за тот самый сладко-мозго- вой часочек, и трое из нас не подняли голов, только один соско- чил, стали разговаривать шёпотом, мы старались не слушать, но не отличить шёпота новичка было нельзя: такой громкий, тре- вожный, напряжённый и даже близкий к плачу, что можно было понять — нерядовое горе вступило в нашу камеру. Новичок спра- шивал, многим ли дают расстрел.

Когда же по подъёму мы дружно вскочили (залёжка грозила карцером), то увидели — генерала! То есть у него не было ника- ких знаков различия, ни даже споротых или свинченных, ни да- же петлиц — но дорогой китель, мягкая шинель, да вся фигура и лицо! — нет, это был несомненный генерал, типовой генерал, и даже непременно полный генерал, а не какой-нибудь там гене- рал-майор. Невысок он был, плотен, в корпусе очень широк, в плечах, а в лице значительно толст, но эта наеденная толстота ничуть не придавала ему доступного добродушия, а — значи- мость, принадлежность к высшим. Завершалось его лицо — не сверху, правда, а снизу — бульдожьей челюстью, и здесь было средоточие его энергии, воли, властности, которые и позволили ему достичь таких чинов к середовым годам.

Стали знакомиться, и оказалось, что Леонид Вонифатьевич Зыков — ещё моложе, чем выглядит, ему в этом году только исполнится тридцать шесть («если не расстреляют»), а ещё уди- вительней: никакой он не генерал, даже не полковник и вообще не военный, а — инженер!

Инженер?! Мне пришлось воспитываться как раз в инженер- ной среде, и я хорошо помню инженеров двадцатых годов: этот открыто светящийся интеллект, этот свободный и необидный юмор, эта лёгкость и широта мысли, непринуждённость переклю- чения из одной инженерной области в другую и вообще от тех- ники — к обществу, к искусству. Затем — эту воспитанность,


хорошую речь, плавно согласованную и без сорных словечек; и всегда у всех — духовная печать на лице.

С начала тридцатых годов я утерял связь с этой средой. По- том — война. И вот передо мной стоял — инженер. Из тех, кто пришёл на смену уничтоженным.

В одном превосходстве ему нельзя было отказать: он был го- раздо сильнее, нутрянее тех. Он сохранил крепость плеч и рук, хотя они давно ему были не нужны. Освобождённый от тягомо- тины вежливости, он взглядывал круто, говорил неоспоримо, да- же не ожидая, что могут быть возражения. Он и вырос иначе, чем те, и работал иначе.

Отец его пахал землю в самом полном и настоящем смысле. Лёня Зыков был из растрёпанных тёмных крестьянских маль- чишек, о гибели чьих талантов сокрушались и Белинский, и Толстой. Ломоносовым он не был и сам бы в Академию не пришёл, но талантлив — а пахать бы землю и ему, если б не революция.

По советскому времени он пошёл в комсомол, и это его ком- сомольство, опережая другие таланты, вырвало из безызвестно- сти, из низости, из деревни, пронесло ракетой через рабфак и под- няло в Промышленную Академию. Он попал туда в 1929 — ну как раз когда гнали стадами в ГУЛАГ тех инженеров. Надо было срочно выращивать своих — сознательных, преданных, стопро- центных. Такой был момент, что знаменитые командные высоты над ещё не созданной промышленностью — пустовали. И судьба его набора была — занять их.

Жизнь Зыкова стала — цепь успехов, гирляндой накручивае- мая к вершине. Эти изнурительные годы — с 1929 по 1933, ког- да Гражданская война в стране велась не тачанками, а овчарка- ми, когда вереницы умирающих с голоду плелись к железнодо- рожным станциям в надежде уехать в город, но билетов им не давали, и уехать они не умели — и покорным зипунно-лапотным человеческим повалом умирали под заборами станций, — в это время Зыков не только не знал, что хлеб горожанам выдаётся по карточкам, но имел студенческую стипендию в девятьсот рублей (чернорабочий получал тогда шестьдесят). За деревню, отряхну- тую прахом с ног, у него не болело сердце: его новая жизнь ви- лась уже тут, среди победителей и руководителей.

Побыть рядовым десятником он не успел: ему сразу подчиня- лись инженеров десятки, а рабочих тысячи, он был главным ин- женером больших подмосковных строительств. С начала войны он имел, разумеется, бронь, эвакуировался со своим гла´вком в Алма-


Ату и здесь ворочал ещё бо´льшими стройками на реке Или´, толь- ко работали у него теперь заключённые.

Военные годы в глубоком тылу были лучшими в жизни Зыко- ва! Он сразу умело вошёл в новый военный ритм народного хо- зяйства: всё для победы, рви и давай, а война всё спишет! Одну только уступку войне он сделал: отказался от костюмов и галсту- ков и, вливаясь в защитный цвет, сшил себе хромовые сапожки, натянул генеральский китель — вот этот, в котором пришёл те- перь к нам. Так было — модно, общо, не вызывало раздражения инвалидов или упрекающих взглядов женщин.

Но чаще смотрели на него женщины иными взглядами; они шли к нему подкормиться, согреться, повеселиться. Лихие деньги протекали через его руки, расходный бумажник пузырился у не- го как бочонок, червонцы шли у него за копейки, тысячи — за рубли, Зыков их не жалел, не копил, не считал.