Виктор Петрович Покровский 7 страница

Он так привык к податливости материи, к своему крепкому ка- баньему бегу по земле! Он так привык, что среди руководящих все свои, всегда можно всё согласовать, утрясти, замазать! Он забыл, что, чем больше успеха, тем больше зависти. Как теперь узнал он под следствием, ещё с 1936 года за ним ходило досье об анекдо- те, беспечно рассказанном в пьяной компании. Потом подсачива- лись ещё доносики и ещё показания агентов. И ещё был донос, что в 1941 он не спешил уезжать из Москвы, ожидая немцев (он действительно задержался тогда, кажется, из-за какой-то бабы). Зыков зорко следил, чтобы чисто проходили у него хозяйственные комбинации, — он думать забыл, что ещё есть 58-я статья. И всё- таки эта глыба долго могла б на него не обрушиться, но, зазнав- шись, он отказал некоему прокурору в стройматериалах для дачи. Тут дело его проснулось, дрогнуло и покатило с горы.

Все мы в камере были настроены тяжело, но никто из нас так не пал духом, как Зыков, не воспринял своего ареста до такой степени трагически. Он при нас освоился, что ждёт его не боль- ше как десятка, что эти годы в лагере он будет, конечно, прора- бом и не будет знать горя, как и не знал. Но это его ничуть не утешало. Он слишком был потрясён крушением столь славной жизни! И не раз, сидя на кровати перед столом, толстолицую го- лову свою подперши короткой толстой рукой, он с потерянными туманными глазами заводил тихо, распевчато:

Позабы-ыт позабро-оше-ен С молоды-ых ю-уных ле-ет, Я остался си-иро-ото-ою-у...


И никогда не мог дальше! — тут он взрывчато рыдал. Всю си- лищу, которая рвалась из него, но которая не могла ему помочь пробить стены, он обращал на жалость к себе.

И — к жене. Жена, давно нелюбимая, теперь каждый десятый день (чаще не разрешали) носила ему обильные богатые переда- чи — белейший хлеб, сливочное масло, красную икру, телятину, осетрину. Он давал нам по бутербродику, по закрутке табаку, склонялся над своей разложенной снедью (ликовавшей запахами и красками против синеватых картошин старого подпольщика), и снова лились его слёзы, вдвое. Я удивлялся, как может он так ры- дать. Эстонец Арнольд Сузи, наш однокамерник с иголочками се- динок, объяснил мне: «Жестокость обязательно подстилается сен- тиментальностью. Это — закон дополнения. Например у немцев такое сочетание даже национально».

А Фастенко, напротив, был в камере самый бодрый человек, хотя по возрасту он был единственный, кто не мог уже рассчи- тывать пережить и вернуться на свободу. Обняв меня за плечи, он говорил:

Это что — стоять за правду! Ты за правду посиди!

Или учил меня напевать свою песню, каторжанскую:

Если погибнуть придётся

В тюрьмах и шахтах сырых, — Дело всегда отзовётся

На поколеньях живых!

Верю! И пусть страницы эти помогут сбыться его вере!

 

 

* * *

Шестнадцатичасовые дни нашей камеры бедны событиями внешними, но так интересны, что мне, например, шестнадцать минут прождать троллейбуса куда нуднее. Нет событий, достой- ных внимания, а к вечеру вздыхаешь, что опять не хватило вре- мени, опять день пролетел.

Самые тяжёлые часы в дне — два первых: по грохоту ключа в замке мы вскакиваем без промешки, стелем постели и пусто и безнадёжно сидим на них ещё при электричестве. Это насиль- ственное утреннее бодрствование с шести часов, когда постылым кажется весь мир, и загубленной вся жизнь, и воздуха в камере


ни глоточка, — особенно нелепо для тех, кто ночью был на до- просе и только недавно смог заснуть. Но одна таки процедура в эти два часа совершается: утренняя оправка.

Это — та грубая потребность, о которой в литературе не при- нято упоминать. В этом как будто естественном начале тюремно- го дня уже расставлен капкан для арестанта на целый день. При тюремной неподвижности и скудости еды, после немощного за- бытья, вы никак ещё не способны рассчитаться с природой по подъёму. И вот вас быстро возвращают и запирают — до шести вечера. Теперь вы будете волноваться от подхода дневного допрос- ного времени, и от событий дня, и нагружаться пайкой, водой и баландой, но никто уже не выпустит вас в это славное помеще- ние, лёгкий доступ в которое не способны оценить вольняшки. А вот уже слышно, как очки раздают, — двери раскрывают-

ся. Вот принесли очки и нашим. Фастенко в них только читает, а Сузи носит постоянно. Вот он перестал щуриться, надел. В его роговых очках — прямые линии надглазий, лицо становится сра- зу строго, проницательно, как только мы можем представить се- бе лицо образованного человека нашего столетия. Ещё перед ре- волюцией он учился в Петрограде на историко-филологическом и за двадцать лет независимой Эстонии сохранил чистейший не- отличимый русский язык. Затем уже в Тарту он получил юриди- ческое образование. Кроме родного эстонского он владеет ещё ан- глийским и немецким, все эти годы он постоянно следил за лон- донским «Экономистом», изучал конституции и кодексы разных стран — и вот в нашей камере он достойно и сдержанно пред- ставляет Европу. Он был видным адвокатом Эстонии, и звали его kuldsuu (золотые уста).

В коридоре новое движение: дармоед в сером халате — здоро- вый парень, а не на фронте, принёс нам на подносе наши пять паек и десять кусочков сахара. Эти четыреста пятьдесят граммов невзошедшего сырого хлеба, с болотной влажностью мякиша, на- половину из картофеля, — наш костыль и гвоздевое событие дня. Начинается жизнь! Начинается день, вот когда начинается! У каж- дого тьма проблем: правильно ли он распорядился с пайкой вче- ра? резать ли её ниточкой? или жадно ломать? или отщипывать потихоньку? ждать ли чая или навалиться теперь? оставлять ли на ужин или только на обед? и по сколько?

Девять часов. Утренняя поверка. Начинается день. Уже прихо- дят там где-то следователи. Вертухай вызывает вас с большой та- инственностью: он выговаривает первую букву только: «кто на Сы?», «кто на Фэ?». Такой порядок заведен против надзиратель-


ских ошибок: выкликнет фамилию не в той камере, и так мы узнаем, кто ещё сидит.

В ясные дни поверх намордника, из колодца лубянского дво- ра, от какого-то стекла шестого или седьмого этажа, к нам отра- жается теперь вторичный блеклый солнечный зайчик. Для нас это подлинный зайчик — живое дорогое существо! Мы ласково сле- дим за его переползанием по стене, каждый шаг его исполнен смысла, предвещает время прогулки, отсчитывает несколько полу- часов до обеда, а перед обедом исчезает от нас.

Прогулка плоха первым трём этажам Лубянки: их выпускают на нижний сырой дворик — дно узкого колодца между тюремны- ми зданиями. Зато арестантов четвёртого и пятого этажей выво- дят на орлиную площадку — на крышу пятого. Бетонный пол, бетонные трёхростовые стены, рядом с нами надзиратель без- оружный, и ещё на вышке часовой с автоматом, — но воздух на- стоящий и настоящее небо! «Руки назад! идти по два! не разго- варивать! не останавливаться!» — но забывают запретить запро- кидывать голову! И ты, конечно, запрокидываешь. Здесь ты ви- дишь не отражённым, не вторичным — само Солнце! само вечно живое Солнце! или его золотистую россыпь через весенние облака. Весна и всем обещает счастье, а арестанту десятерицей. О, ап- рельское небо! Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не рас- стреляют. Зато я стану тут умней. Я многое пойму здесь, Небо! Я ещё исправлю свои ошибки — не перед ними — перед тобою,

Небо! Я здесь их понял — и я исправлю!

Как из ямы, с далёкого низа, с площади Дзержинского, к нам восходит непрерывное хриплое земное пение автомобильных гуд- ков. Тем, кто мчится под эти гудки, они кажутся рогом торже- ства, — а отсюда так ясно их ничтожество.

Прогулка всего двадцать минут, но сколько ж забот вокруг неё, сколько надо успеть!

Хоть разговаривать на прогулке запрещено, это не важно, надо уметь, — зато именно здесь вас, вероятно, не слышит ни наседка, ни микрофон.

На прогулку мы с Сузи стараемся попадать в одну пару — мы говорим с ним и в камере, но договаривать главное любим здесь. С ним я учусь новому для меня свойству: терпеливо и по- следовательно воспринимать то, что никогда не стояло в моём плане и как будто никакого отношения не имеет к ясно прочер- ченной линии моей жизни. С детства я откуда-то знаю, что моя цель — это история русской революции. А вот свела судьба с Сузи, теперь он увлечённо рассказывает мне всё о своём, а своё


у него — это Эстония и демократия. И хотя никогда прежде не приходило мне в голову поинтересоваться Эстонией, уж тем бо- лее — буржуазной демократией, но я слушаю и слушаю его влюблённые рассказы о двадцати свободных годах этого некрик- ливого трудолюбивого маленького народа из крупных мужчин с их медленным основательным обычаем; охотно вникаю в их ро- ковую историю: между двумя молотами, тевтонским и славян- ским, издревле брошенная маленькая эстонская наковаленка. Опускали на неё в черёд удары с востока и с запада — и не было видно этому чередованию конца, и ещё до сих пор нет. И ударили по Эстонии ещё и в сороковом году, и в сорок первом, и в сорок четвёртом, и одних сыновей брала советская армия, других немецкая, а третьи бежали в лес. И пожилые тал- линские интеллигенты толковали, что вот вырваться бы им из заклятого колеса, отделиться как-нибудь и жить самим по себе. И как только вошли наши войска, всех этих мечтателей в пер- вые же ночи забрали с их таллинских квартир. Теперь их чело- век пятнадцать сидело на московской Лубянке в разных камерах по одному, и обвинялись они по 58-2 в преступном желании самоопределиться.

Возврат с прогулки в камеру это каждый раз — маленький арест. После прогулки хорошо бы закусить, но не думать, не ду- мать об этом! Плохо, если тебя подводит автор книги, начинает подробно смаковать еду — прочь такую книгу! Гоголя — прочь! Чехова — тоже прочь! — слишком много еды!

А библиотека Лубянки — её украшение. Вероятно, свозили её из конфискованных частных библиотек; книголюбы, собиравшие их, уже отдали душу Богу. Но главное: десятилетиями повально цензуруя и оскопляя все библиотеки страны, госбезопасность за- бывала покопаться у себя за пазухой — и здесь, в самом логове, можно было читать Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романо- ва и любой том из полного Мережковского. (А иные шутили: нас считают погибшими, потому и дают читать запрещённое.)

В эти предобеденные часы остро читается. Но одна фраза мо- жет тебя подбросить и погнать, и погнать от окна к двери, от двери к окну. И хочется показать кому-нибудь, что´ ты прочёл и что´ отсюда следует, и вот уже затевается спор. Спорится тоже остро в это время!

Наконец приходил и лубянский обед. Задолго мы слышали звяканье в коридоре, потом вносили по-ресторанному на подносе каждому две алюминиевые тарелки (не миски): с черпаком супа и с черпаком водянистой безжирной кашицы.


Тут подходит время вечерней оправки, которую ты скорее все- го с содроганием ждал целый день. Каким облегчённым становит- ся сразу весь мир! Как в нём сразу упростились все великие вопросы — ты почувствовал?

Невесомые лубянские вечера! (Впрочем, тогда только невесо- мые, если ты не ждёшь ночного допроса.) Невесомое тело, ровно настолько удовлетворённое кашицей, чтобы душа не чувствовала его гнёта. Какие лёгкие свободные мысли! Да не об этом ли и Пушкин мечтал:

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!

Вот мы и страдаем, и мыслим, и ничего другого в нашей жиз- ни нет. И как легко оказалось этого идеала достичь... Спорим мы, конечно, и по вечерам, но всё-таки вечером не так уж хочется спорить, как слушать что-нибудь интересное и даже примиряю- щее и говорить всем согласно.

Один из таких любимейших тюремных разговоров — разговор о тюремных традициях, о том, как сидели раньше. У нас есть Фас- тенко, и потому мы слушаем эти рассказы из первых уст. Боль- ше всего умиляет нас, что раньше быть политзаключённым была гордость, что не только их истинные родственники не отрекались от них, но приезжали незнакомые девушки и под видом невест добивались свиданий. А прежняя всеобщая традиция праздничных передач арестантам? Никто в России не начинал разговляться, не отнеся передачи безымянным арестантам на общий тюремный ко- тёл. Несли рождественские окорока, пироги, кулебяки, куличи. Какая-нибудь бедная старушка — и та несла десяток крашеных яиц, и сердце её облегчалось. И куда же делась эта русская доброта?

А что были эти праздничные подарки для арестантов? Разве только — вкусная еда? Они создавали тёплое чувство, что на воле о тебе думают, заботятся.

Так мы разговоримся о всякой всячине, что-то смешное вспом- ним, — а между тем уже и прошла безмолвная вечерняя повер- ка, и очки отобрали — и вот мигает трижды лампа. Это значит — через пять минут отбой!

Скорей, скорей, хватаемся за одеяла! Как на фронте не зна- ешь, не обрушится ли шквал снарядов, вот сейчас, через минуту, возле тебя, — так и здесь мы не знаем своей роковой допросной ночи. Мы ложимся, мы выставляем одну руку поверх одеяла, мы стараемся выдуть ветер мыслей из головы. Спать!


 

* * *

Под первое мая сняли с окна светомаскировку. Война зримо кончалась.

Было как никогда тихо в тот вечер на Лубянке, ещё пасхаль- ная неделя не миновала, праздники перекрещивались. Следовате- ли все гуляли в Москве, на следствие никого не водили. В тиши- не слышно было, как кто-то против чего-то стал протестовать. Его отвели из камеры в бокс (мы слухом чувствовали расположение всех дверей) и при открытой двери бокса долго били там. В на- висшей тишине отчётливо слышен был каждый удар в мягкое и в захлебывающийся рот.

Второго мая Москва лупила тридцать залпов, это значило — европейская столица. Их две осталось невзятых — Прага и Бер- лин, гадать приходилось из двух.

Девятого мая принесли обед вместе с ужином, как на Лубянке делалось только на 1 мая и 7 ноября.

По этому мы только и догадались о конце войны.

Вечером отхлопали ещё один салют в тридцать залпов. Невзя- тых столиц больше не оставалось. И в тот же вечер ударили ещё салют — кажется, в сорок залпов, — это уж был конец концов.

Поверх намордника нашего окна и других камер Лубянки и всех окон московских тюрем смотрели и мы, бывшие фронтови- ки, на расписанное фейерверками, перерезанное лучами москов- ское небо.

Борис Гаммеров — молоденький противотанкист, уже демо- билизованный по инвалидности (неизлечимое ранение лёгкого), уже посаженный со студенческой компанией, сидел этот вечер в многолюдной бутырской камере, где половина была пленников и фронтовиков. Последний этот салют он описал в скупом восьми- стишьи, в самых обыденных строках: как уже легли на нарах, на- крывшись шинелями; как проснулись от шума; приподняли голо- вы, сощурились на намордник: а, салют; легли

И снова укрылись шинелями.

Теми самыми шинелями — в глине траншей, в пепле костров, в рвани от немецких осколков.

Не для нас была та Победа. Не для нас — та весна.


 

 

Г л а в а 6

 

ТА ВЕСНА

 

В июне 1945 года каждое утро и каждый вечер в окна Бутырской тюрьмы доносились медные звуки оркестров откуда-то изнедале- ка — с Лесной улицы или с Новослободской. Это были всё марши, их начинали заново и заново.

А мы стояли у распахнутых, но непротягиваемых окон тюрь- мы за мутно-зелёными намордниками из стеклоарматуры и слу- шали. Слух уже пробрался и к нам, что готовятся к большому па- раду Победы, назначенному на Красной площади на июньское воскресенье — четвёртую годовщину начала войны.

Камням, которые легли в фундамент, кряхтеть и вдавливаться, не им увенчивать здание. Но даже почётно лежать в фундаменте отказано было тем, кто, бессмысленно покинутый, обречённым лбом и обречёнными рёбрами принял первые удары этой войны, отвратив победу чужую.

Та весна 45-го года в наших тюрьмах была по преимуществу весна русских пленников. Они шли через тюрьмы Союза необоз- римыми плотными серыми косяками, как океанская сельдь.

Не одни пленники проходили те камеры — лился поток всех, побывавших в Европе: и эмигранты Гражданской войны; и ost’oвцы новой германской; и офицеры Красной армии, слишком резкие и далёкие в выводах, так что опасаться мог Сталин, чтоб они не задумали принести из европейского похода европейской свободы, как уже сделали за сто двадцать лет до них. Но всё-таки больше всего было пленников. А среди пленников разных возрас- тов больше всего было моих ровесников, не моих даже, а ровес- ников Октября — тех, кто вместе с Октябрём родился, кто в 1937, ничем не смущаемый, валил на демонстрации двадцатой годов- щины и чей возраст к началу войны как раз составил кадровую армию, размётанную в несколько недель.

Так та тюремная томительная весна под марши Победы стала расплатной весной моего поколения.

Это нам над люлькой пели: «Вся власть Советам!» Это мы за- горелою детской ручонкой тянулись к ручке пионерского горна и на возглас «Будьте готовы!» салютовали «Всегда готовы!». Это мы в Бухенвальд проносили оружие и там вступали в компартию. И мы же теперь оказались в чёрных за одно то, что всё-таки оста-


лись жить. (Уцелевшие бухенвальдские узники за то и сажались в наши лагеря: как это ты мог уцелеть в лагере уничтожения? Тут что-то нечисто!)

Ещё когда мы разрезa´ли Восточную Пруссию, видел я понурые колонны возвращающихся пленных — единственные при го´ре, ког- да радовались вокруг все, — и уже тогда их безрадостность оше- ломляла меня, хоть я ещё не разумел её причины. Я соскакивал, подходил к этим добровольным колоннам (зачем колоннам? по- чему они строились? ведь их никто не заставлял, военнопленные всех наций возвращались разбродом! А наши хотели прийти как можно более покорными...). Там на мне были капитанские пого- ны, и под погонами да и при дороге было не узнать: почему ж они так все невеселы? Но вот судьба завернула и меня вослед этим пленникам, я уже шёл с ними из армейской контрразведки во фронтовую, во фронтовой послушал их первые, ещё неясные мне, рассказы, а теперь, под куполами кирпично-красного Бутыр- ского замка, я ощутил, что эта история нескольких миллионов русских пленных пришивает меня навсегда, как булавка тарака- на. Моя собственная история попадания в тюрьму показалась мне ничтожной. Я понял, что долг мой — подставить плечо к уголку их общей тяжести — и нести до последних, пока не задавит. Я так ощутил теперь, будто вместе с этими ребятами и я попал в плен на Соловьёвской переправе, в Харьковском мешке, в Керченских каменоломнях; и, руки назад, нёс свою советскую гордость за проволоку концлагеря; и на морозе часами выстаивал за черпа- ком остывшей кавы (кофейного эрзаца) и оставался трупом на земле, не доходя котла; в офлаге-68 (Сувалки) рыл руками и


крышкою от котелка яму колоколоподобную (кверху


´уже), чтоб


зиму не на открытом плацу зимовать; и озверевший пленный под- ползал ко мне остывающему грызть моё ещё не остывшее мясо под локтем; и с каждым новым днём обострённого голодного со- знания, в тифозном бараке и у проволоки соседнего лагеря анг- личан, — ясная мысль проникала в мой умирающий мозг: что Советская Россия отказалась от своих издыхающих детей. «Рос- сии гордые сыны», они нужны были ей, пока ложились под танки, пока ещё можно было поднять их в атаку. А взяться кормить их в плену? Лишние едоки. И лишние свидетели позорных пора- жений.

Иногда мы хотим солгать, а Язык нам не даёт. Этих людей объявили изменниками, но в языке примечательно ошиблись — и следователи, и прокуроры, и судьи. И сами осуждённые, и весь народ, и газеты повторили и закрепили эту ошибку, невольно вы-


давая правду: их хотели объявить изменниками РодинЕ, но никто не говорил и не писал даже в судебных материалах иначе, как

«изменники РодинЫ».

Ты сказал! Это были не изменники ей, а её изменники. Не они, несчастные, изменили Родине, но расчётливая Родина изменила им, и притом т р и ж д ы.

Первый раз бездарно она предала их на поле сражения — ког- да правительство сделало всё, что могло, для проигрыша войны: уничтожило линии укреплений, подставило авиацию под разгром, разобрало танки и артиллерию, лишило толковых генералов и за- претило армиям сопротивляться. Военнопленные — это и были именно те, чьими телами был принят удар и остановлен вермахт. Второй раз бессердечно предала их Родина, покидая подох-

нуть в плену.

И теперь третий раз бессовестно она их предала, заманив материнской любовью («Родина простила! Родина зовёт!») и на- кинув удавку уже на границе.

Какая же многомиллионная подлость: предать своих воинов и объявить их же предателями?!

И как легко мы исключили их из своего счёта: изменил? — позор! — списать! Да списал их ещё до нас наш Отец: цвет мос- ковской интеллигенции он бросил в вяземскую мясорубку с бер- данками 1866 года, и то одна на пятерых. (Какой Лев Толстой развернёт нам э т о Бородино?) А в декабре 1941 Великий Стра- тег переправил через Керченский пролив — бессмысленно, для одного эффектного новогоднего сообщения — сто двадцать ты- сячнаших ребят, — едва ли не столько, сколько было всего русских под Бородином, — и всех без боя отдал немцам.

И всё-таки почему-то не он — изменник, а — они.

И как легко мы поддаёмся предвзятым кличкам, как легко мы согласились считать этих преданных — изменниками! Сколько войн вела Россия (уж лучше бы поменьше...) — и много ли мы изменников знали во всех тех войнах? Замечено ли было, чтобы измена коренилась в духе русского солдата? Но вот при справед- ливейшем в мире строе наступила справедливейшая война — и вдруг миллионы изменников из самого простого народа. Как это понять? Чем объяснить?

Рядом с нами воевала против Гитлера капиталистическая Анг- лия, где так красноречиво описаны Марксом нищета и страдания рабочего класса, — и почему же у них в эту войну нашёлся един- ственный только изменник — коммерсант «лорд Гау-Гау»? А у нас — миллионы?


Да ведь страшно рот раззявить, а может быть, дело всё- таки — в государственном строе?..

Ещё давняя наша пословица оправдывала плен: «Полонён вскликнет, а убит — никогда». При царе Алексее Михайловиче за полонное терпение давали дворянство! Выменять своих пленных, обласкать их и обогреть была задача общества во все последую- щие войны. Каждый побег из плена прославлялся как высочайшее геройство. Всю Первую Мировую войну в России вёлся сбор средств на помощь нашим пленникам, и наши сёстры милосер- дия допускались в Германию к нашим пленным, и каждый номер газеты напоминал читателям, что их соотечественники томятся в злом плену. Все западные народы делали то же и в эту войну: по- сылки, письма, все виды поддержки свободно лились через ней- тральные страны. Западные военнопленные не унижались черпать из немецкого котла, они презрительно разговаривали с немецкой охраной. Западные правительства начисляли своим воинам, по- павшим в плен, — и выслугу лет, и очередные чины, и даже зарплату.

Только воин единственной в мире Красной армии не сдаётся в плен! — так написано было в уставе («Ева´н плен нихт», — кри- чали немцы из своих траншей) — да кто ж мог представить весь этот смысл?! Есть война, есть смерть, а плена нет! — вот открытие!

Только наш солдат, отверженный родиной и самый ничтожный в глазах врагов и союзников, тянулся к свинячьей бурде, выда- ваемой с задворков Третьего Рейха. Только ему была наглухо закрыта дверь домой, хоть старались молодые души не верить: какая-то статья 58-1-б, и по ней в военное время нет наказания мягче, чем расстрел! Кому от чужих, а нам от своих.

(Всех этих пленников посадили, конечно, не за измену роди- не, ибо и дураку было ясно, что только власовцев можно судить за измену. Этих всех посадили, чтобы они не вспоминали Европу среди своих односельчан. Чего не видишь, тем и не бредишь...)

 

————————

 

Итак, какие же пути лежали перед русским военнопленным? Законный — только один: лечь и дать себя растоптать. Все же, все остальные пути, какие только может изобрести твой отчаяв- шийся мозг, — все ведут к столкновению с Законом.

Побег на родину — через лагерное оцепление, через пол-Гер- мании, потом через Польшу или Балканы — приводил в СМЕРШ


и на скамью подсудимых: как это так ты бежал, когда другие бе- жать не могут? Здесь дело нечисто! Говори, гадина, с каким заданием тебя прислали (Михаил Бурнацев, Павел Бондаренко и многие, многие).

Побег к западным партизанам, к силам Сопротивления, толь- ко оттягивал твою полновесную расплату с Трибуналом, но он же делал тебя ещё более опасным: живя вольно среди европейских людей, ты мог набраться очень вредного духа. А если ты не по- боялся бежать и потом сражаться, — ты решительный человек, ты вдвойне опасен на родине.

Выжить в лагере за счёт своих соотечественников и товари- щей? Стать внутрилагерным полицаем, комендантом, помощни- ком немцев и смерти? Сталинский закон не карал за это строже, чем за участие в силах Сопротивления, — та же статья, тот же срок (и можно догадаться почему: такой человек менее опасен!). Но внутренний закон, заложенный в нас необъяснимо, запрещал этот путь всем, кроме мрази.

За вычетом этих четырёх углов, непосильных или неприемле- мых, оставался пятый: ждать вербовщиков, ждать, куда позовут. Иногда, на счастье, приезжали уполномоченные от сельских бецирков и набирали батраков к бауэрам; от фирм, отбирали се- бе инженеров и рабочих. По высшему сталинскому императиву ты и тут должен был отречься, что ты инженер, скрыть, что ты — квалифицированный рабочий. Конструктор или электрик, ты толь- ко тогда сохранил бы патриотическую чистоту, если бы остался в лагере копать землю, гнить и рыться в помойках. Тогда за чис- тую измену родине ты с гордо поднятой головой мог бы рассчи- тывать получить десять лет и пять намордника. Теперь же за из- мену родине, отягчённую работой на врага, да ещё по специаль- ности, ты с потупленной головой получал — десять лет и пять

намордника!

Это была ювелирная тонкость бегемота, которой так отличался Сталин!

А то приезжали вербовщики совсем иного характера — рус- ские, обычно из недавних красных политруков, белогвардейцы на эту работу не шли. Вербовщики созывали в лагере митинг, бра- нили советскую власть и звали записываться в шпионские школы или во власовские части.

Тому, кто не голодал, как наши военнопленные, не обглады- вал летучих мышей, залетавших в лагерь, не вываривал старые подмётки, тому вряд ли понять, какую необоримую вещественную силу приобретает всякий зов, всякий аргумент, если позади него,


за воротами лагеря, дымится походная кухня и каждого согласив- шегося тут же кормят кашею от пуза — хотя бы один раз! хотя бы в жизни ещё один только раз!

С человека, которого мы довели до того, что он грызёт лету- чих мышей, — мы сами сняли всякий его долг не то что перед родиной, но — перед человечеством!

И те наши ребята, кто из лагерей военнопленных вербовались в краткосрочных шпионов, почти поголовно так представляли, что едва только немцы перебросят их на советскую сторону — они тотчас объявятся властям, сдадут своё оборудование и инструк- ции, вместе с добродушным командованием посмеются над глу- пыми немцами, наденут красноармейскую форму и бодро вернут- ся в строй вояк. Это были ребята простосердечные, я многих их повидал — с незамысловатыми круглыми лицами, с подкупающим вятским или владимирским говорком. Они бодро шли в шпионы, имея четыре-пять классов сельской школы и никаких навыков обращаться с компасом и картой.

Так, кажется, единственно верно они представляли свой выход. Так, кажется, расходна и глупа была для немецкого командова- ния вся эта затея. Ан нет! Гитлер играл в тон и в лад своему дер- жавному брату! Шпиономания была одной из основных черт ста- линского безумия. Сталину казалось, что страна его кишит шпио- нами. Все китайцы, жившие на советском Дальнем Востоке, по- лучили шпионский пункт 58-6, взяты были в северные лагеря и вымерли там. Та же участь постигла китайцев — участников Гражданской войны, если они заблаговременно не умотались. Не- сколько сот тысяч корейцев были высланы в Казахстан, сплошь подозреваясь в том же. Все советские, когда-либо побывавшие за границей, когда-либо замедлившие шаги около гостиницы «Инту- рист», когда-либо попавшие в один фотоснимок с иностранной физиономией, — обвинялись в том же. Глазевшие слишком дол- го на железнодорожные пути, на шоссейный мост, на фабричную трубу — обвинялись в том же. Все многочисленные иностранные коммунисты, застрявшие в Советском Союзе, — обвинялись преж- де всего в шпионстве. Сталин как бы обернул и умножил знаме- нитое изречение Екатерины: он предпочитал сгноить девятьсот девяносто девять невинных, но не пропустить одного всамделиш- ного шпиона. Так как же можно было поверить русским солда- там, действительно побывавшим в руках немецкой разведки?! И какое облегчение для палачей МГБ, что тысячами валящие из Европы солдаты и не скрывают, что они — добровольно завербо- ванные шпионы! Какое разительное подтверждение прогнозов


Мудрейшего из Мудрейших! Сыпьте, сыпьте, недоумки! Статья и мзда для вас давно уже приготовлены!

Но уместно спросить: всё-таки были же и такие, которые ни на какую вербовку не пошли; и нигде по специальности у нем- цев не работали; и не были лагерными орднерами; и всю войну просидели в лагере военнопленных, носа не высовывая; и всё- таки не умерли, хотя это почти невероятно! Например, делали за- жигалки из металлических отбросов, как инженеры-электрики Ни- колай Андреевич Семёнов и Фёдор Фёдорович Карпов, и тем под- кармливались. Неужели им-то не простила Родина сдачи в плен? Нет, не простила! И с Семёновым и с Карповым я познако- мился в Бутырках, когда они уже получили свои законные... сколько? догадливый читатель уже знает: десять и пять наморд- ника. А будучи блестящими инженерами, они отвергли немецкое предложение работать по специальности! А в 41-м году младший лейтенант Семёнов пошёл на фронт добровольно. А в 42-м году он ещё имел пустую кобуру вместо пистолета (следователь не по- нимал, почему он не застрелился из кобуры). А из плена он трижды бежал. А в 45-м, после освобождения из концлагеря, был посажен как штрафник на наш танк (танковый десант) — и брал Берлин, и получил орден Красной Звезды — и уже после этого только был окончательно посажен и получил срок. Вот это и есть