Ссора из-за денег. Свадьба. Масхарабозы. Застолье 3 страница

Бац!

Шатнулся молодец, но устоял.

— Это все, на что вы способны, уважаемый?

Трах!

Снова удержался.

— Уважаемый, мне стыдно за вас. Вы не могли бы хоть немного постараться?

Хлесь!

Переступил... пошел... должно быть, земля перед ним багровая... алая!.. голубая и зеленая!..

Выправился!

— Вы закончили, уважаемый? Тогда позвольте мне.

Там другая пара... там третья... жару больше... пышет пылом!..

Вот уже и вместе пошли — стенка на стенку, дружина на дружину. Гром битвы катится на весь свет.

Пыль сражения застилает солнце. Скачут нукеры эмира разнимать ратников.

Не дай бог зашибут кого-нибудь насмерть — ну что ж, партия платит за кровь, скидываются все по-братски.

В жарких перепалках, неустанных трудах и заботах о требующей неусыпного внимания чести, в самоотверженном единении и беззаветной дружбе пройдет года два — и поднимешься на вторую ступень: таёр.

А если так, то теперь тебе позволены сапоги на высоких подборах, легкий халат нараспашку — зимой и летом без рубахи, чалма-корзинка, конец которой раза в полтора длиннее, чем у новичков, и полуаршинный нож на непомерно длинном кушаке из цельного куска маты.

Ну а на самой высокой ступени айарского молодчества стоит муж из мужей, молодец из молодцов.

Сколько бы партий ни было в городе — да хоть бы даже и четыре: шахристанцы, регистанцы, калабадцы и джуйбарцы, — муж мужей все равно один: один удалец удальцов на свое время. Сменит его новый раис айаров — значит, и время сменилось, пошел новый круг, начинай сначала... А как сменит? — только вызвав на честный бой и победив так легко, так очевидно и играючи, что все только ахнут: о да, верно, тут не поспоришь, уж удалец так удалец, молодец из молодцов, муж из мужей. А если случится малейшая заминка, если победа не свалится в руки так же легко, как переспелое яблоко с подсохшей ветки, прежний раис останется на своем месте, а того, кто зря покусился на его славу, с позором и навсегда выгонят из айарского братства.

Шеравкан вздохнул.

— Не знаю.

— Не хочешь? — удивился Джафар.

— Хочу. Но сыну стражника трудно стать айаром.

Слепец допил вино, поставил пиалу.

— А как же отец стал стражником?

Шеравкан пожал плечами.

— Он хотел жениться.

Замолчал.

— Ну? — поторопил слепец.

— Ну вот. На маме на моей хотел жениться. Ну то есть... на будущей моей маме. А дедушка Рашид... мамин отец... помните, вы еще сказали, что он огнепоклонником был?

— Что?! — изумился Джафар. — Когда я говорил, что дедушка Рашид был огнепоклонником?

— Помните, про свинью поспорили? Вы и сказали. Да ладно, ничего, я же не обиделся.

— Нет, подожди. Я про дедушку Рашида ничего не говорил. У меня и мысли такой не могло быть. Я говорил всего лишь, что твои предки поклонялись Ормазду. Как и мои, впрочем. Понимаешь? Бог с тобой, это совершенно не про твоего дедушку Рашида.

— Ну ладно, ладно, — отмахнулся Шеравкан, которому не терпелось продолжить рассказ об айярах. — В общем, дедушка Рашид-то и говорит ему, папе-то моему: пока, говорит, ты с айарами путаешься, я за тебя дочь не отдам. Мне, говорит, зачем такое нужно: тебе башку проломят, а она с детьми останется. Такой уж дедушка человек. Я его люблю, конечно, но... — Шеравкан расстроенно махнул рукой. — Так и заставил отца из айаров уйти.

— И он стал стражником, — вопросительно уточнил слепец.

— Ну да, стал стражником, — кивнул Шеравкан.

— То есть и тебе, скорее всего, придется стать стражником, — полуутвердительно сказал Джафар.

Шеравкан пожал плечами:

— Не знаю. Наверное.

Произнеся последние слова, он с удивлением почувствовал, что его согласие с будущим немного горчит.

Да, он станет стражником... но зачем тогда уметь читать?

Слепец нашарил пиалу, придвинул.

— Налей...

Шеравкан взялся за кумган.

И вдруг, неожиданно для самого себя, спросил, запинаясь:

— Джафар... уважаемый Джафар... а как это с вами случилось?

Глава десятая

Неоконченный разговор

Прохватило вас, хозяин, ох прохватило. Ишь что делается, виданное ли дело...

И впрямь: налетело, должно быть, последнее, самое пронзительное ненастье той зимы — с мокрым снегом, с дождем, с промозглой сыростью ветра.

— Дайте накрою как следует.

— Отстань бога ради.

Ворча, Муслим ушел. Вернувшись, поставил в угол жаровню с углями. Снова ссутулился у постели.

— Хозяин, хотите горячего молока?

— Не надо.

— Что ж вы такой упрямый, хозяин?! Хуже барана, честное слово. Другие люди заболеют — так лечатся. А вы...

— Уйди ради всех святых угодников.

Потоптался у порога.

— Позовите, если что.

— Ладно, ладно. Иди.

Закутался в одеяло, свернулся калачиком. Ветер наваливался на глиняные стены, метался над крышей, свистел в щели ставней. Оранжевый лепесток масляного светильника испуганно помаргивал.

Угораздило заболеть.

Весь день неможилось... длинный получился день. А все равно прошел. Время — это единственное, о чем не надо заботиться: оно, слава богу, течет само по себе.

Болен ты или здоров, а день прошел... третья годовщина, как не стало Юсуфа.

Три года назад Юсуф Муради в муках покинул этот свет. Ангел вычеркнул его из книги Бытия.

И мир не содрогнулся, не завопил. Не встал с ног на голову.

Вот ведь как.

Время течет, а эта рана не заживает. Если даже Джафар чувствовал себя осиротевшим, то уж в том, что осиротел мир, не было никаких сомнений: ведь всю свою жизнь Юсуф думал вовсе не о себе, не о друзьях, не о своем названом брате Джафаре — а о целом мире: о его делах, о его крови, его несчастьях и горестях. Всю жизнь размышлял — как сделать, чтобы мир стал хоть немного добрее, хоть чуточку великодушнее? Что предпринять, чтобы человек, приходя сюда, не оказывался ни в состоянии вечно голодного и понукаемого скота, в котором остается так мало человеческого, — ни в положении владыки, в котором человеческого нет вовсе?

Но миру было все равно: он и знать не хотел о своей невосполнимой утрате.

Встретившись в юности, они начали разговор. Разговор прервался. Но не был закончен.

Так под вечер сходятся друзья за кувшином вина. Один вернулся из дальних краев, и они хотят послушать рассказ о его путешествии. Ночь проходит, рассказ остается незавершенным. Разве ночь виновата? — нет, просто повествование оказалось слишком длинным.

Бывало, они расходились ненадолго. Снова сближались. Но даже если один был в отъезде, другой не переставал втолковывать ему свои мысли. Беседовать с отсутствующим легко, если его ответы известны заранее.

Известны заранее... да, именно так. Но ведь и под луной нет ничего нового. Просто луч света упал под другим углом — и мир вокруг выглядит немного иначе. Только дураки ждут от беседы все новых и новых новостей. Что нового может сказать человек, если даже Бог повторяет одно и то же?

Должен ли человек стремиться к справедливости? “Должен, — соглашался Джафар. — Но может ли он знать, что такое справедливость?”

“Может, — твердо отвечал Юсуф. — Всякий знает, что такое справедливость”.

Усмехаясь, Джафар с сомнением качал головой.

Пророк Муса, мир ему, во время разговора со своим Господом на горе попросил его: “Господи, покажи мне Твою справедливость и Твое правосудие”. И сказал ему Всевышний: “О Муса, даже ты, серьезный и отважный, — даже ты не сможешь стерпеть Моей справедливости”. Муса возразил: “С Твоей помощью я смогу”. — “Тогда пойди к такому-то роднику, спрячься и смотри”.

Пророк Муса, мир ему, пошел к роднику и спрятался в кустах.

Скоро появился всадник. Он сошел с коня, достал из-за пояса мешавший ему кошелек с тысячью динаров, положил рядом. Совершил омовение, помолился и уехал, забыв про деньги.

После него пришел мальчик. Захотел напиться, увидел кошелек, подобрал и ушел.

Следом приковылял слепой старик. Этот успел лишь утолить жажду и совершить омовение. Как только начал молитву, к роднику прискакал всадник, обнаруживший потерю.

“Я оставил кошелек с тысячей золотых динаров, и никого, кроме тебя, здесь не было!” Старик ответил: “Я слеп, как я мог видеть твой кошелек?” Всадник в ярости обнажил меч и зарубил старика.

Обшарив все вокруг, не нашел потери и в конце концов уехал восвояси.

И воскликнул Муса, мир ему: “Господи, нет больше сил терпеть! Объясни мне, Справедливейший, ради Тебя самого, что здесь происходит? Почему эти дикие злодеяния ты называешь справедливостью?!”

Тогда спустился с небес ангел Джибрил, мир ему, и поведал Мусе: “Создатель, да возвеличится мощь Его, ведает сокровенное. Он знает то, что для тебя — тайна! Я открою тебе, что ребенок, взявший кошелек, взял не чужое, а свое: его отец работал у этого всадника. Тот должен был заплатить ему тысячу золотых динаров, но не отдал причитающегося. Отец умер в нищете, а сейчас его сын получил положенные ему деньги”.

“Но при чем тут слепой старик? — воскликнул Муса. — Старик пострадал невинно!”

Усмехнулся ангел Джибрил и ответил:

“Не сомневайся в точности Справедливости и верности Правосудия. Видишь ли, слепой старик не всегда был слеп и не всегда был стар. Так складывалась его жизнь, что еще до того, как состариться и ослепнуть, он, польстившись на чужое, убил одного человека. Это был отец всадника, потерявшего ныне кошелек”.

Разве можем мы знать законы Справедливости?

Но, разумеется, Юсуфа нельзя сбить с толку даже самыми увлекательными россказнями, на россказни он и сам большой мастер.

“Вкрадчивые байки лукавых баснописцев. Конечно, Джибрил как в воду глядел — да только вода эта подозрительно рябит. Разве не должен был каждый из них понести наказание за то, что совершил, в свое время и прилюдно: старик — за убийство, всадник — за обман? Тогда бы и мальчика можно было упрекнуть в нечестии — почему не дождался того, кто вернется за кошельком, почему скрылся с чужими деньгами?”

“Но если их преступления не вскрылись в свое время? Нам не дано знать законы справедливости. Нет весов, на которых можно взвесить поступок и воздаяние”.

“Ну конечно... Я недавно разговаривал с одним медицинским светилом. Светило поведало мне, что сердце губят четыре вещи: сильный холод, жара самума, удушливый дым и боязнь несчастливых чисел”.

Сейчас, в полусне, Джафар снова рассмеялся — во всяком случае, в мгновенном, но ярком сполохе сновидения увидел себя смеющимся.

“Боязнь несчастливых чисел? Отлично! Кто же этот умник?”

“Неважно... Важно то, что твои представления о справедливости так же продуманы, как его суждения о причинах сердечных болезней”.

“Сегодня ты ко мне особенно расположен”.

“Как он полагает боязнь несчастливых чисел явлением столь же независимым от человеческой воли, как мороз и жара, так и ты убежден, что злодеяния случаются помимо воли злодеев. Что за абсурд! Если бы это было так, если бы Господь предписывал людям их преступления, как бы Ему удавалось оставаться Благим?”

Вот опять ветер навалился: как будто решил вовсе смести город с лица земли. Утром проснешься — где Бухара? Нет никакой Бухары: гладкая степь. Ни ее дымных кварталов... ни путаницы переулков... ни чада и вони... ни воплей торговцев и рева ослов... ни садов эмира с их чудными дворцами и водоемами. Даже Арк — эту неприступную цитадель — и ту сдуло. Никого. Только степь и небо — чистые, как в первый день творения.

“Каждый, каждый должен отвечать за свои деяния!”

“Звучит красиво”.

“Даже эмир. Что каждый подданный здесь — раб эмира, — это всего лишь фигура речи. А вот эмир — действительно раб Аллаха”.

“Не волнуйся. Господь видит даже то, как ползет черный муравей в темную ночь. Что уж говорить о проступках раба Его — нашего эмира”.

“Этого мало. Он должен отвечать не только перед Господом”.

“От кого получил, перед тем и отвечает”.

“Нет. Обычай искажен. В древности правитель отчитывался перед народом за свои поступки”.

“Ты лучше меня знаешь, что нет никакого народа — есть только сонмище темных людишек”.

“Не буду спорить. Но почему управлять им должен тот, кто ничуть не просвещенней самого темного из них?”

“Эмир Назр являет собой отрадное исключение”.

“А что будет, когда престол займет его сын Нух?”

“Да уж. Нух — человек иных качеств”.

“Главная беда — он неумен”.

“Ну как сказать... так-то он парень вроде бы смышленый”.

“Этому смышленому парню баранов пасти”.

“К сожалению, ты прав. Говоря словами древних мудрецов, он не нуждается в указании. Его следует остерегаться”.

“Что ты имеешь в виду?”

“Ну как же. Люди бывают четырех типов. Тот, кто знает, и знает, что он знает, — ученый. К нему можно и нужно прислушаться. Тот, кто знает, но не знает, что он знает, — забывший, ему следует напомнить. Тот, кто не знает, и знает, что он не знает, — нуждающийся в указании, его надобно направить. А тот, кто не знает, но не знает, что он не знает, — невежда. Его следует остерегаться”.

“Смеешься. А мне не до смеха”.

“Да какой уж тут смех. В целом я согласен с тобой. Эмир своей властью может сделать человека несчастным. Но счастье человека, которым властвует эмир, состоит не в том, чтобы властвовать эмиром. Счастье лежит в иной области”.

“В какой же?”

“Не знаю. На дороге к Богу”.

“Если ты говоришь о том Боге, которому молится большинство, то этот Бог — всего лишь обычай. Полагаю, ты удивишься, если услышишь, что родители-христиане сделали ребенка мусульманином. Вера людей — только стремление соблюсти обряды, которых придерживались предки. В этом мусульманин ничем не отличается от христианина. Равно как от идолопоклонника или буддиста”.

“От идолопоклонника и буддиста отличается”.

“Разве? Впрочем, ты прав. Буддисты и идолопоклонники, в отличие от иудеев, христиан и приверженцев ислама, по крайней мере воздерживаются от того, чтобы объявлять свою веру единственно истинной. Благодаря чему выглядят значительно симпатичней”.

“Но все же согласись: за разными ликами религий скрывается один Бог”.

“Далеко не каждый примет эту мысль. И даже понять ее способен не всякий. Сообщи ее людям на площади, и тебя тут же побьют камнями. Будешь стоять до скончания века, как тот чудак, что оживил слона”[46].

“Ты, стало быть, хочешь, чтобы не только эмир был лучше, но и народ умнее”.

“Хотелось бы, конечно. Но поскольку добиться этого совершенно невозможно...”

“Почему невозможно?”

“Снова здорово. Потому что люди косны и невеликодушны. И никогда не станут другими. На сотню находится один, способный взглянуть на вещи с такой высоты, что уже нельзя отличить одну веру от другой. Остальные, если догадываются о подобной способности, единодушно его ненавидят... разве не так?”

“Все-таки на сотню три-четыре. Мне, во всяком случае, так кажется”.

“Три-четыре. Ну хорошо. Согласись, это дела не меняет”.

“Пожалуй”.

“Слава Аллаху. Так вот. Если нельзя сделать народ лучше и умнее, давай остановимся на том, что хотя бы управлять им должны не тупые жадные властители, а мудрецы”.

“Совет мудрецов”.

“Ну да”.

“Сколько же мудрецов будет в этом совете?”

“Сколько? Не знаю. Неважно. Но пусть нечетное число. Допустим, одиннадцать”.

“Они равноправны в принятии решений?”

“Совершенно равноправны. Какое мнение получает большинство голосов, то и справедливо”.

“Интересная справедливость. Как часто они будут сходиться?”

“Да хоть каждый день”.

“Тогда не пройдет и недели, как десять из них скоропостижно покинут юдоль скорбей, а одиннадцатый объявит себя эмиром”.

“Гм. Не пройдет и недели. Ты так считаешь, что...”

“Именно”.

“Твой взгляд безрадостен, мой дорогой Джафар”.

“Что делать”.

“Но не исключено, что и справедлив. Еще немного, и мне придется принять твою точку зрения”.

“Какую именно?”

“Насчет того, что люди неспособны справиться с самими собой”.

“Я это утверждал?”

“Не помнишь? Мне понравилось твое рассуждение. Ты говорил, что человек невероятно силен. Он может все. Река на пути — построит мост. Мешает гора — сроет гору. Овладеет всеми свойствами вещей, изобретет необходимые инструменты. Будет резать медь как масло, железо как овечий сыр. Научится летать как птица, плавать как рыба, познает звезды и все сущее. Но как медь неспособна придумать, что можно сделать с медью, а железо — с железом, так и человек не сумеет понять, как быть с человеком. Он не найдет верного применения самому себе. Его удел — вечно хотеть лучшего, а делать только хуже. Пить свою собственную кровь и питаться своей собственной плотью”.

“Я такое говорил? Совершенно не помню”.

Сон рябил, слоился, истончался до яви, и тогда он на мгновение раскрывал глаза, чтобы увидеть желтое облако помаргивающего света; казалось, что выступающие из тьмы стены комнаты угрожающе клонятся друг к другу.

Скоро утро, должно быть. Спать. Нужно спать.

Ворочался, пил воду. Снова забывался. Зыбкий сон уводил взгляд в иные пространства.

“А вот, знаешь, кузнечики...”

“Что — кузнечики? При чем тут кузнечики?”

“Когда их мало — они кузнечики. Полевые кобылки. Скачут в траве, распевают песни. Но стоит расплодиться сверх меры — превращаются в саранчу”.

“И что?”

“И летят черной тучей. Было поле — осталась земля. Был сад — теперь только черные стволы”.

“Что ты хочешь сказать своими кузнечиками?”

“Не знаю. Так, смутный образ. Один правитель — один кузнечик. Десять правителей — десять кузнечиков”.

Повернулся на другой бок.

Ну да. Разговаривали всю жизнь.

А теперь — ровно три года.

Боже, ниспошли сон.

“Извини, недоговорил. Знаешь, жадность простого человека можно объяснить хотя бы тем, что, понимая, как слаб и немощен в мире, он дорожит грошом, надеясь, что деньги дадут ему опору.

Но как постичь жадность эмира? У эмира есть то, что ценнее всякого золота и мощнее всякой мощи, — власть. Благодаря власти он вошел в тот круг, где уже не нужны деньги. Что бы ни произошло, он останется богат и знатен. Даже если однажды судьба отнимет все его состояние, нищета не продлится долго: он заявится ко двору другого эмира, и тот осыплет его дарами. Как бы ни ожесточался рок, пока жив, он останется вхож в дома правителей — и только благодаря этому неплохо прокормит себя и свою семью.

Кого же мы видим на тронах? Должно быть, великодушных бессребреников?

Нет: жалких скряг, с ожесточением базарных старух бьющихся за каждый медяк.

Редкий правитель способен рассудить, что, сколь бы ни был он богат, новой жизни не купит — а все прочее у него есть и так.

Он мог бы отдать лишнее золото народу подвластного ему государства: люди стали бы деловитее, сноровистей, щедрее, в их руках расцветет страна, и каждый скажет: она расцвела щедростью эмира такого-то! Но нет: вместо того чтобы усилиться силой живой страны, жадный владыка будет до смерти трястись над своими мертвыми сокровищами.

Что за куцая душа трепещет в его груди, если он готов удушить любое дело — лишь бы ни один грош не миновал его ненасытных рук!

Господи, как несчастна держава жадного эмира! И как злополучен народ, управляемый хапугой!”

“Это ты про Назра?”

“Господь с тобой. Назр не таков. Это я про Нуха”.

“Но мы еще не знаем каков Нух на троне. Это предвидение?”

“Можно и так сказать”.

Огонь ночника — будто глаз подслеповатого чудища: моргает, слезится... куда смотрит этот бессонный дэв? Что пытается разглядеть?

Все кончилось.

Нет, было еще что-то важное.

Что может быть важным, если есть смерть?

“Нет, это я какую-то глупость сказал. Сила смерти велика, это правда Смерть страшит в настоящем. Она способна коснуться будущего. Но все-таки смерть невсесильна: она невластна над прошлым! Да, согласен: ‘родился’ значит ‘умер’. Но если было ‘жил’, то смерть лишь попусту щелкнет своими клыками”.

“Не продолжай. Я знаю. Скажи лучше вот что”.

“Что?”

“Ты не боишься этого Нахшаби?”

“При чем тут Нахшаби? И почему я должен его бояться?”

“Я неточно выразился. Не боишься ли ты того, что скоро случится благодаря его неумному рвению?”

“Прости, Юсуф, но я и сейчас не понимаю. Что ты имеешь в виду?”

“Он уже открыто толкует о том, что Бухара зря тратит время, не перенимая обычаи карматов. Разъясняет преимущества шиизма. Превозносит Фатимидов[47]”.

“Ну да. Что тебя беспокоит? Подумаешь — похвала Фатимидам! При дворе эмира Назра похвала Фатимидам давно стала общим местом. Времена изменились в лучшую сторону: то, о чем в юности тебе приходилось говорить шепотом, сегодня можно сказать вслух”.

“Ну да. Эмир в восхищении от идей карматов в его изложении. Десяти лет не прошло, а уже никто не помнит, что они творили в Мекке”.

“Кто?”

“Ты тоже забыл? Карматы. Под видом паломников ворвались в город. Город разграбили, население частью убили, частью взяли в плен...”

“Да-да, я помню. Дикая история”.

“Разграбили ал-Ка’абу. Поскольку поклонение ей они, видишь ли, считают идолопоклонством. Выломали и раскололи “черный камень”. Увезли. Он до сих пор в Бахрейне”.

“Да, да”.

“А теперь эмир благосклонно кивает, слушая, как Нахшаби разъясняет преимущества общинного управления. Дескать, если делами государства будет ведать совет из шести старейшин и шести их заместителей, как у бахрейнских карматов, они будут принимать самые разумные решения. Страна расцветет, порядок упрочится. Это, мол, самый просвещенный, самый передовой способ правления... Каково? Сам-то Назр куда при этом денется? Куда денутся нынешние имамы, если Мавераннахр потянется к шиизму? Что делать при этом тюркской гвардии? Вояки твердолобы — раз предавшись вере в ее суннитском варианте, они никогда не поймут необходимости склониться к шиизму”.

“Вояки твердолобы, не спорю... но они вояки: подчиняются приказам. Прикажут быть шиитами — будут шиитами”.

“Сомневаюсь. Во всяком случае, это дело не одного дня. И не одного месяца. Год за годом, десятилетие за десятилетием. И потом, как бы ни нравилось кому общинное правление карматов, но если при этом, приняв свои самые разумные решения, они в соответствии с ними идут убивать и грабить, то мне в другую сторону”.

“Ты подождешь прихода Махди”.

“Перестань. Дело, в конце концов, не в форме принятия решений. Если решения принимают звери, то в общем-то все равно, сколько их участвует в голосовании — десять или сто”.

“Звери? Ну да. Если послушать все слова, что сказал человек со дня своего творения, подумаешь: это Бог. А посмотришь на дела, скажешь: это зверь”.

“Поэтому дело не в совете”.

“Но ты сам всегда...”

“Перестань! Что с того, что я сам всегда! Истина дороже самомнения. Не в совете дело, нет. Нужно смягчить сердца. А это не делается в одночасье. Нахшаби слишком спешит”.

“Может быть, он боится остаться в стороне?”

“Ну да. Вдруг кто-нибудь другой станет провозвестником новой веры нашего владыки? Золотой дождь прольется мимо”.

По-настоящему уснул только под утро.

Но тогда пришел сон об Абдаллахе.

Когда мальчику не было и трех лет, Бухару облетела история об одной женщине, потерявшей в степи ребенка. Она пошла собрать какой-то травы, дитя посадила на бугорок. Увлеклась своим делом, а когда хватилась, его не было.

Она бегала, звала — тщетно.

Вернулась в кишлак, собрала людей. Настал вечер, потом ночь. Не нашли.

И на следующий день не нашли.

Только через четыре дня на него кто-то наткнулся. Мальчик не мог стоять на ногах, но куда-то все еще упрямо полз. Неопасный, но упрямый зверек. Наверняка ему помог святой Хызр. Без участия праведника добром дело бы не кончилось.

Джафар был странно взволнован этой историей. Глядя на своего собственного малыша, снова и снова пытался вообразить, как же такое могло случиться.

Вот, допустим, черепаха. Если на нее внимательно смотреть, будет старательно грести траву первобытными лапами, но не проползет и двух саженей. А вот когда следить за ней наскучит и ты на минуту отвернешься, она тут же исчезнет и будет после долгих поисков обнаружена в самом дальнему углу сада, куда вопреки здравому смыслу успеет утечь. Так, что ли, и этот мальчик?

В его воображении именно Абдаллах оказывался в степи один-одинешенек, именно он сидел на бугре — сидел молча, не плакал. Уже наплакался, уже знал, что все равно на зов никто не приходит.

Он представлял, как медленно вокруг него встают из остывающей травы сумерки, как просыпаются вблизи тайные шорохи. Смутные, необъяснимые звуки: что-то тренькнуло вдалеке, зашуршало неподалеку... бесшумно мелькнула над головой чья-то опасная тень.

Где же святой Хызр? Где этот добрый старик, помогающий странникам, вечный печальник за чужие беды? Чем занят, почему медлит?

Сам того не желая, распалялся страхом: сердце начинало стучать часто и гулко. Сжимал кулаки, кусал губы, переживая острое раскаяние: как же недосмотрел! что сделал! как мог!

А потом Абдаллаха не стало, и это чуждое переживание, ставшее до странности своим, поселилось где-то в глубине души: спряталось, чтобы время от времени показываться во сне. Повторявшийся с малозначительными изменениями последовательности событий, сон был тягостен, мучительно обманчив — и все равно, если бы кто спросил, он не стал бы от него отказываться. Ведь это был единственный способ увидеть сына — его мальчика, его маленького рыцаря, в пятилетием возрасте покинувшего мир, чтобы — он верил! — дожидаться Воскресения где-то в тихих садах у подножия Господнего трона.

Проснулся в слезах, с чувством невосполнимой потери, непоправимого несчастья.

Но, как ни странно, чувствовал себя все-таки лучше, чем вечером: уже не так ныли мышцы, голова хоть побаливала, но прояснилась.

Царь

Зал поэтических собраний строил один индус. В нем, примыкавшем к покоям эмира, было шестнадцать колонн, четыре двери, восемь отдельных павильонов за решетчатыми перегородками. Стены украшены резным алебастром и позолотой: из прихотливого переплетения листвы и плодов выглядывает то свирепая морда черного вепря, то клюв цапли, взбросивший в небо трепыхающуюся лягушку, то влажный взгляд испуганного оленя.

Посреди зала, в квадрате четырех колонн, закрытое коврами возвышение высотой в один локоть: место царского трона.

Если бы до какого-нибудь въедливого имама дошло, что помещение создано в полном соответствии с заветами Авесты (к сожалению, в отличие от нее Коран умалчивал о конструктивных и архитектурных особенностях залов поэтических собраний), он бы, пожалуй, мог и возмутиться — по крайней мере, в пределах тех рамок, что отводились имамам во дворце эмира Назра.

Но имамам тут делать было нечего, по делам веры эмир принимал в другом зале.

Говорят, первые заседания проходили под руководством индуса-строителя, и в ту пору присутствующих рассаживали в непростом и трудно запоминаемом порядке.

К северу от трона должны были располагаться поэты, пишущие на санскрите (поскольку таковых не имелось, там теснились пишущие на фарси), а рядом с ними — философы, медики, астрологи и провидцы.

Восточную часть занимали писавшие на арабском, а также танцовщики, актеры, музыканты, певцы, сказители и им подобные.

К западу устраивались живописцы, скульпторы, оружейники, гранильщики, ювелиры и иные ремесленники, достигшие в своем деле неслыханных высот.

Южная часть зала отводилась друзьям эмира, чей состав был переменчив.

Ныне, в этот ранний час утра, только несколько человек, не желавшие, судя по всему, иметь друг с другом ничего общего, сидели по разным углам, дожидаясь своей очереди.

Это он хорошо знал: большинство его подопечных всей своей жизнью упрямо доказывало истинность мнения насчет того, что у поэта нет худшего врага, чем другой поэт.

Впрочем, в подлунном мире вообще нечасто встречаются люди, способные разделить чужую радость... может быть, где-нибудь там, за мостом Сират... или за рекой из расплавленного металла... а здесь — по пальцам перечесть.

Джафар вздохнул.

— Ну что ж, дорогой Калами... неплохо, неплохо.

Должно быть, Калами ожидал услышать в его голосе больше радости. Возможно, даже надеялся, что Царь поэтов будет так восхищен его касыдой, что не сможет сдержать ликования. Кинется обнимать... торжествующе поднимет рукопись, крикнет зычно, как, бывает, поднимает голос на расшалившуюся молодежь: “Друзья! Снимите чалмы, — среди нас гений!”

Джафар покивал.

— Неплохо, — повторил он. — Да что я: хорошо!

— Благодарю вас, учитель, — скрипуче ответил Калами, склоняясь в поклоне. — Вы слишком добры ко мне.

— Перестаньте, перестаньте... очень хорошо. Но... Все же нужно немного подработать вторую часть... не находите?

Калами распрямился. Лицо его выражало муку.

— Что вы имеете в виду?

— Ну, например, это.

— Где?

— Вот.

Ты — как весы купца, ты как ночное солнце,

Ты как луна для нас, ты как огонь оконца.

— А, это!.. Позвольте, — Калами взял из рук Царя поэтов лист, чтобы, бессознательно кивая, заново вчитаться в собственные строки. Почти беззвучно пошевелив губами, он усмехнулся — одновременно снисходительно и нервно.

— Учитель, вы просто не поняли. Послушайте:

Ты — как весы-ы-ы купца-а-а, ты как ночно-о-ое со-о-олнце, Ты как луна-а-а для на-а-ас, ты как ого-о-онь око-о-онца!