Пять дирхемов. Буквы. Суфий
Не успели выйти за околицу, обогнала пустая арба. Посторонились, а этот насупленный парень даже рукой не махнул, погремел себе дальше. Должно быть, расстраивался, что его в праздничный день куда-то нелегкая понесла... Потом навстречу старик на осле, груженном двумя здоровущими мешками с капустой. Издали начал прикладывать ладонь ко лбу... подъехав, поприветствовал. И долго еще озирался.
Теперь дорога была пуста.
Джафар шел медленно, понурившись, как будто за спиной оставалось пожарище или что похуже.
На самом деле, наверное, если где и дымились ныне угли пепелища, то только в сердце бедного старосты.
Начиналось все хорошо. Пришел Бехруз, раскинул дастархан на траве под платаном, принес котел с горячим молоком, лепешки, кислое молоко, молодую зелень и сушеный тутовник.
К тому времени, когда он заканчивал устройство стола, подоспел и староста — как и вчера, в сопровождении нескольких сельчан.
Долго здоровались и приветствовали друг друга; староста, а за ним все уважаемые люди (их было четверо), по очереди беря ладони Джафара в свои, интересовались, как он себя чувствует, хорошо ли спалось, не досаждали ли комары или иные зловредные насекомые, а получив от слепца уверение в его совершенном благополучии (с каждым разом все более сухое), спешили высказать благопожелание и выразить уверенность, что и сегодня, и впредь его дела будут обстоять так же блестяще. Джафар не успевал, как правило, в свою очередь поинтересоваться самочувствием собеседника, поскольку тот уступал место следующему, передавая тому нагретые ладони поэта примерно так, как в пиру передают заздравную чашу, полную сладкого вина.
Наконец расселись.
Разговор сразу двинулся на то же самое поле, по которому и вчера уже поездили вдоволь: о порядке ведения свадебного пира, о приличном количестве подарков со стороны жениха, о том, стоит ли родителям невесты стараться ответить дарами того же количества или той же стоимости, а также о многих иных вещах, без которых порядочных свадеб не бывает. Разговор тек, как река — то расходясь зеркалом на просторах всеобщего согласия, то начиная бурлить и пениться на камнях противоречий. Джафар по большей части отделывался угуканьем и кивками, а его собеседники, доведя ту или иную линию разговора до ее логического завершения, до тупика и следующего за ним по необходимости окончания спора, то и дело поворачивали коней в обратную сторону: только что, например, несомненно отстояв право жениха хотя бы мельком увидеть лицо невесты до свадьбы, говорящий высказывал кое-какие сомнения в справедливости этой позиции и, мало-помалу разгораясь, принимался защищать противоположную; остальные всякий раз послушно подстраивались под изменение курса и с таким же, если не с большим, жаром начинали разубеждать его в том, что сами только что столь бескомпромиссно отстаивали.
Обеспокоившись неразговорчивостью гостя, староста поманил к себе Бехруза и что-то пошептал.
Вскоре после этого появились два кумгана вина, однако Джафар, к удивлению Шеравкана, пить наотрез отказался, смутив присутствующих, кое-кто из которых, как ему показалось, был бы не прочь воспользоваться случаем и поднять чашу. В итоге никто не посягнул, и кумганы, печально накренясь, так и стояли в сторонке до самого конца.
Тогда староста, немного смущаясь и как будто чувствуя себя в чем-то виноватым, заговорил о ближайшем будущем. По его словам выходило, что нынешнее их скромное, подходящее к концу застолье является всего лишь самым предварительным наброском того, что должно произойти в дальнейшем. Памятуя о том, сколь знатный гость посетил ныне их бедный кишлак, он нынче с утра велел зарезать козленка. В скором времени все они, собравшиеся здесь, переместятся под вон те деревья (“Видите? — решил уточнить староста. — Вон куда Бехруз понес котел!”; поскольку не было никаких сомнений, что староста обращается именно к нему, Джафар был вынужден в ответ хмуро кивнуть). К ним подойдут еще некоторые из уважаемых жителей села — очень знающие и достойные люди. Вот, например, мельник. Он шестерых сыновей женил. Он точно знает, что в какой последовательности положено делать. И, разумеется, всегда готов поделиться своим знанием. Что может быть лучше, чем сесть на приятном весеннем ветерке под цветущими сливами и по-настоящему хорошо провести время — за вкусной едой, хорошим питьем и приятной беседой!..
Джафар беспокойно закрутил шеей. Шеравкан взял его под локоть: я тут, мол.
— Спасибо, большое спасибо! — сказал слепец, вскидывая голову так, будто намеревался взглянуть на присутствующих из-под повязки. — Очень большое спасибо! Мы чудесно переночевали. Спасибо за угощение... И я, и мой друг Шеравкан с удовольствием бы остались навсегда в вашем таком гостеприимном, таком радушном кишлаке, населенном такими сердечными и добрыми людьми. Но, к величайшему нашему сожалению, мы не можем долее принимать участие в вашем замечательном празднике. К сожалению, мы должны идти дальше. И хотим сделать это немедленно.
Его заявление вызвало всеобщее замешательство.
Староста был просто убит.
— Как же так! — восклицал он. — Это невозможно! Сегодня только второй день свадьбы! Я велел зарезать козленка! Вы не можете этого сделать!
Шепелявя, он то хватался за голову, то простирал руки к одному из уважаемых людей, как будто требуя заступничества; заступников хватало, однако сам виновник переполоха, высказавшись и еще раз поблагодарив за оказанный прием, уже более ни на что не обращал внимания.
— Мы с таким радушием!.. для нас такая честь!.. Завтра будет козлодрание!..
Никакое горе не бывает настолько беспросветным, чтобы навеки заслонить человеку солнце. Вот и староста с течением времени начал искать хоть какие-нибудь преимущества в том, что Царь поэтов отбудет сегодня.
— Ну и ладно, — толковал он, переводя беспомощный взгляд с Шеравкана (Шеравкану оставалось лишь пожимать плечами) на одного из уважаемых людей (те, как один, согласно кивали и поддакивали). — Мы понимаем... Дела есть дела... Что ж тут непонятного. Надо так надо... Зато я вам хороших лошадей дам. Ветер, а не кони! Только что кованные. Не успеете оглянуться — к вечеру приедете.
Царь поэтов снова вскинул голову, после чего выяснилось, что он намерен идти пешком. Шеравкан сжался: думал, Джафар снова начнет рассказывать, что господин Гурган отказал ему в праве пользоваться лошадьми, равно как и собирать милостыню. Но нет, не стал. Просто сообщил — и все.
Староста то ли не понял, то ли не хотел понять. Давно уже дело было ясно как божий день, а он все шепелявил насчет коней, подков, копыт и ветра: никак не мог взять в толк, почему, если уж так приспичило, нельзя воспользоваться повозкой.
Шеравкан от греха подальше отошел в сторонку и видел только, как под конец разговора Джафар ожесточенно махнул рукой и отвернулся.
Застолье окончательно расстроилось.
Через минуту, утирая лоб, взопревший, должно быть, от пустых стараний и обиды, староста подошел к нему.
— Мальчик, я ничего не понимаю. Мы от всей души...
— Вы не обижайтесь, — сказал Шеравкан, морщась. — Просто он...
— Почему он не хочет поехать на лошади?! — трагически спросил староста.
— Ну просто он такой человек, — со вздохом затаенной гордости сказал Шеравкан.
— Да? Не понимаю... не понимаю, каким человеком надо быть, чтобы не хотеть пользоваться повозкой... ну ладно, ладно... послушай меня, мальчик.
Староста цепко взял его ладонь (думал, должно быть, что поводырь начнет вырываться), положил на нее пять дирхемов и, умоляюще глядя в глаза, накрыл второй рукой, заставив сложить пальцы.
— Это вам на дорогу. Не отказывайтесь, очень вас прошу. Мы от всей души!
— Хорошо, хорошо...
Собственно говоря, он и не думал отказываться.
Пропажа пятидесяти динаров до сих пор стояла перед глазами будто пожар. Дымное, снизу багрово подсвеченное облако.
Если бы не строгий запрет рассказывать сельчанам об их делах, он бы, конечно, поведал, какой сволочью оказался этот приблудившийся к ним любитель поэзии — Санавбар. А что? Пусть бы все знали. Такой мерзавец — слепого обокрал.
В общем, эти пять монет (не динаров, между прочим, а всего лишь дирхемов) представлялись ему сейчас не благодеянием, а чем-то вроде покаянного взноса судьбы.
— Вы очень добры, уважаемый, — с достоинством сказал он, пряча деньги. — Спасибо. Я расскажу Джафару о вашей доброте.
* * *
Они не отошли и на четверть фарсаха, но кишлак уже скрылся за увалом холма. Джафар шагал молча и был, казалось, чем-то удручен. Шеравкан тоже молчал, опасаясь нарушить хоть и непонятную ему, но вызывающую опаску невеселую сосредоточенность спутника.
Морщится — как будто что-то болит... вздыхает... и вздыхает-то как надрывно... может быть, на самом деле что-то болит? Но что? Если, скажем, голова заболит или нога — человек непременно схватится, сожмет ладонями, как будто стараясь выжать боль, выдавить прочь, избавиться от нее.
Нет, не хватается...
Боль — это, конечно, плохо. Иногда болит несильно — ну, локоть если немного ссадил... или коленку.
Но ведь бывает, что и сильно.
Вот, например, взять — и со всей силы по пальцу камнем!
Не нарочно, конечно, — увлекшись детской игрой, в упорном старании выколотить из обломка известняка тускло поблескивающий кристалл кальцита... Руки дрожат от спешки: вон Самад сколько уже набрал! — его драгоценности аж в кулак не помещаются. А у Шеравкана всего два — да и то мелкие, неровные. Ну ничего, вот сейчас, сейчас, вот он какой красивый... спрятался в норку... только бы не раскололся.
И, с последним, самым верным замахом, который позволит наконец достичь желаемого, — по пальцу!..
По указательному... который так похож на человечка.
Ноготь — как лицо, борода до первого сгиба... бороду накрасить кусочком угля, нарисовать глазки-точечки, брови-черточки, кругляшок рта, зачернить волосы уже на мякоти подушечки... а второй сгиб — это будто подпоясан человечек крепким кушаком.
Ах! Боль вспыхивает — и тут же обрушивается: вода с горы, ливень с небес — только красный ливень, багровый, в цвет проступающей из-под ногтя крови. Бросается во все тело!.. плещет в голову!.. заливает глаза.
Ах, как больно!.. ах, как жалко палец!.. Что толку выть, зажав его
между колен... прикладывать кусок холодной глины из арыка... утешать — мол, не плачь, сынок, скоро заживет.
Болит!.. болит!!
А если вспыхнувший болью палец и на самом деле превратился в человека? Или, наоборот, весь человек превратился в этот вопящий, с проступью крови, палец?..
И если уже не заживет?..
— Погоди, — одышливо сказал слепой.
Остановились.
— Передохнем... Присесть есть где?
Шеравкан взял за руку, подвел к подходящему валуну.
— Пить хотите?
— Не надо пока... виден еще кишлак?
— Нет, — сказал Шеравкан. — Уже не виден.
Джафар удовлетворенно кивнул.
— Ну хорошо...
Помолчали. Шеравкан раздумывал, стоит ли говорить о несчастных этих пяти дирхемах. Его не поймешь. Еще рассердится, не дай бог... Как начнет орать: зачем взял! Как будто он клянчил... дают люди — почему не взять? Ведь не милостыню просили — сами дали, из уважения... И потом: как без денег? Было пятьдесят динаров — где они? Птица в стороне порхнула — скорей ее порханье в карман положишь, чем те пятьдесят динаров...
Но вспомнил лицо едва не плачущего от огорчения старосты и решился: обещал все-таки.
— Староста вам пять дирхемов... — замялся, подбирая нужное слово.
— Что — пять дирхемов?
— Пожертвовал, — нашелся он.
Ну, сейчас начнется!
— Да? — удивился Джафар. — Пять дирхемов? — покачал головой. — Спасибо ему... Что же ты не сказал раньше? Я бы поблагодарил.
— Не знаю... я думал, вы, наоборот...
— Это очень много, — сказал Джафар, не слушая.
— Что — много? Пять дирхемов?
— Ну да, пять дирхемов.
Шеравкан помолчал. Но все-таки не выдержал:
— Разве пять дирхемов — это много?
Слепец пожал плечами.
— Смотря кто дает.
Шеравкан снова сдержал хмыканье. Какая разница, кто дает? Пять дирхемов — они и есть пять дирхемов...
— Не веришь? Ну хорошо. Помнишь, я рассказывал, как взбунтовались жители кишлака Бистуяк? А знаешь, почему он так назывался? Сведущие люди говорят, будто в мире существует двадцать одно несчастье[49]. И приходят они к людям по очереди... Так вот в этом несчастном кишлаке несчастья и беды спокон веку паслись всем стадом. С одного краю чума — с другого холера. На северной околице скот пал, на южной — саранча. Не саранча — пожар, не пожар — наводнение. Ни единого дня без напасти. Потому и название такое. Соответственно названию и люди там жили — не просто бедно, а так, что беднее уже некуда... Ну вот. А у Исмаила Самани был один хитрый министр... налогами управлял. Эмир его любил. Хотя тот, судя по всему, подворовывал. Но не попадался. Однажды Исмаил пригрозил ему: смотри, говорит, поймаю на горячем, пеняй на себя, буду судить. А министр отвечает: я, мол, раб у твоего трона, но если грозишь судом, то позволь мне самому выбрать судей. Исмаил позволил, и тогда министр попросил, чтобы его, в случае чего, судили старейшины кишлака Бистуяк...
— Этого самого кишлака? — уточнил Шеравкан.
— Этого самого. Самого несчастного в мире кишлака. Эмир удивился. Подожди, говорит. Подумай, зачем тебе это? Старейшины кишлака Бистуяк — самые бедные, самые злосчастные в мире люди. Они тебе — богатому, знатному человеку — от своей злости на всю вселенную за самый малый пустяк такое присудят, что по миру пойдешь.
Шеравкан кивнул, прошептав:
— Ну верно... присудят.
— А министр стоит на своем. Нет, говорит, хочу их в судьи — и дело с концом. На том и сошлись. И вот однажды министр все-таки попался. Ну что же, уговор дороже денег. Послали в Бистуяк за старейшинами. Привезли трех старцев. Эмир рассказал им дело: так и так, вор, посягнул на казну. Смертью казнить не хочу — уж больно человек знающий и ловкий. Присудите, уважаемые, какой штраф он заплатить должен. Имейте в виду, человек он небедный, все у него есть, дом — полная чаша, чуть ли не каждый день на столе манты с перепелиными языками. Мог бы даже и в мою казну не лазить, и без того бы отлично прожил. Что скажете?
Джафар поднял посох, на который опирался, и положил его себе на колени.
— Стали старейшины совещаться. Один говорит: вор. Другой: бессовестный вор! Третий: наглый ворюга. Выяснили, что мнение у них насчет министра примерно одно и то же. Осталось штраф определить. Мнутся... Наконец один набирается смелости и говорит: тысяча динаров. Второй в ужасе: ты что, Аллах с тобой! Да будь он хоть сто раз министр, все равно: откуда у человека тысяча динаров?! Давай присудим сто. А третий махнул рукой и сказал: эх, мол, безжалостные вы люди. Мы с вами втроем по целой жизни прожили и ни разу ни единого динара и в глаза не видели, только слухи до нас доходили, что где-то ходят по свету подобные монеты. С чего вы взяли, что этот несчастный сможет такими бешеными деньгами расплатиться? Динар ему присудить в наказание — и то до самой смерти будет мучиться.
Ветерок потянул низом, принеся откуда-то запах мяты, и звон, с которым кузнечики начинали ковать прогревшийся воздух, стал слышнее.
— Да-а-а, — протянул Шеравкан. — И что же: так динар и присудили?
— Так и присудили, — кивнул Джафар. — Министр умный был: знал, что люди все мерят по себе.
— И деньги тоже?
— Деньги в первую очередь. Заметил, как в последнее время дирхем подешевел? — насмешливо спросил слепой. — Раньше-то как было: полдирхема за ночевку — слишком дорого. А после кошелька? После кошелька пять дирхемов — мелочь.
Они помолчали.
— Вот такие они, денежки, — вздохнул слепой. — Чумы Господу мало показалось — он нас вдобавок деньгами наградил.
Шеравкан помолчал, размышляя.
— Вы хотите сказать, что деньги — болезнь?
— Зараза, — подтвердил слепец. — Да еще какая липкая...
— Но, учитель, — нерешительно возразил поводырь. — Не ко всем же прилипают. Вот, например, мой отец. Он сколько ни бьется — а и в помине нет такого, чтобы к нему деньги прилипли...
Слепец рассмеялся.
— Тут ты прав. Но я о другой липкости. Понимаешь, если человека чума подцепила — у него все-таки остается шанс выздороветь. А если деньги...
Он безнадежно махнул рукой.
— Но от денег не умирают, — не сдавался Шеравкан.
— Однако и живут недолго.
— Почему это?
— Да мало ли несчастных из-за своих богатств гибнет! То разбойники, то война. То слуги неверные, то сосед завистливый. То молодая жена. То, глядишь, собственные дети... Хватает напастей. Да и вообще, между прочим, бедняки до глубокой старости чаще доживают. Ему сто лет — а он все кетменем свою тощую глину крошит, все надеется на урожай, все рассчитывает, как вот он сейчас взрыхлит, а потом пройдет хороший дождь, пшеница его поднимется, заколосится... птиц он от нее будет гонять, зайцев... сохранит всю до зернышка, уберет, отвезет на базар, продаст, а на вырученные деньги внукам новые рубашки купит. А тут град налетел — и нет никакой пшеницы. Начинай сначала: бери кетмень, мечтай заново.
Джафар пристукнул посохом и сказал:
— Сам сколько раз думал: целительны они, что ли?
— Кто? — не понял Шеравкан.
— Да говорю же: мечты.
— Не знаю...
— Вот и я не знаю... Но главное-то вот в чем: если человек деньгами заболел, у него взгляд сужается. Деньги — ведь это очень важно, правда? Если нет денег, ты не можешь купить еды и одежды, не можешь содержать дом... очень, очень важно иметь деньги.
Джафар положил ладони на самую верхушку посоха и склонил голову, размышляя.
— Но ведь иметь деньги — это не более важно, чем иметь возможность забыть о них?
Шеравкан пожал плечами.
— И вот если человек не может забыть, значит, все — заболел. Смотрит — а ничего, кроме денег, уже не видит. В глазах все перекошено. Солнце не продашь — и не купишь. Солнце ничего не стоит. Воздух ничего не стоит. Счастье ничего не стоит... А раз все это ничего не стоит — он этого и не видит. Он слепнет.
Шеравкан вздрогнул. Его пронзила нелепая мысль: может быть, и Джафар ослеп от денег?
Судя по тому, что слепец замолчал, вскинув голову, он, произнеся сорвавшееся слово, тоже переосмысливал сказанное.
Невесело хмыкнул:
— Самое время мне, конечно, о чужой слепоте толковать.
— Ну и что! — с жаром сказал Шеравкан. — Ну и что! Вы же не виноваты, что так!
— Да, да.
Но, судя по всему, у него пропала охота рассуждать о деньгах.
— Ладно, — вздохнул он через минуту. — Все равно сидим. Палку ты мне хорошую вырезал, молодец, — должно быть, в качестве доказательства Джафар снова пристукнул посохом о камни. — С такой палкой в руках я, можно сказать, вовсе не чувствую себя слепым. Теперь давай какой-нибудь прутик, может быть, и тебя удастся сделать зрячим.
Шеравкан ждал этой минуты, надеялся на нее. Подходящий, на его взгляд, прут он подобрал сразу за околицей.
— Пожалуйста, учитель.
Вложил в ищущую ладонь.
— Ага, — сказал Джафар, сжимая пальцы. — Ну хорошо. Можем заняться делом.
Задрав голову, как будто отражение происходящего должно было появиться на небесах, он широко прочертил землю перед собой. Если это была проверка качества прута, то слепец, похоже, остался им доволен.
— Будет что-нибудь непонятное, обязательно останови меня и спроси. Понял?
— Понял.
— Молодец. Первое, что тебе нужно запомнить. Есть семь букв гордых — они всегда ходят в одиночку. Мы их выучим со временем: алиф, дол, зол, ре, зе, же, вов, — с каждым словом конец прута бойко чертил в воздухе не то очертания сказочных животных, не то контуры невиданных цветов. — И еще двадцать пять — дружных: эти вечно с кем-нибудь в обнимку, вечно к кому-нибудь пристают. Бо, по, то, со... и далее, о них я тебе тоже расскажу. Итак, алиф.
— Учитель! — робко сказал Шеравкан.
— Ну что еще? — буркнул Джафар.
Должно быть, у него уже сложился план речи. Кому понравится, когда перебивают!..
— Вы же велели, чтобы я спрашивал...
— Хорошо. Спрашивай.
— А что такое — буквы?
* * *
Ну да. Правда. Он ведь даже не знает, что такое буквы. Слово знает — “буквы”. А что это такое, ему неизвестно.
Слышал краем уха. Есть, мол, такая таинственная вещь — буквы. Мулла держит перед собой книгу. “Что в книге? — Буквы, сынок”.
То есть он — как нетронутый снег. Рано утром выглянешь — вот он. Белый-белый. Еще никто не ступал. Ровная гладь.
Буквы...
Может быть, напрасно он это затеял.
Нужно ли парню знать, что такое буквы?
Может быть, лучше, если белая гладь останется белой гладью?
Господи, да он и сам сколько раз думал: было бы лучше родиться медником. Или крестьянином. Никогда бы он не знал, что такое бумага. Ну, может быть, и слагал какие-нибудь незатейливые песенки... как в детстве, дразня Шейзара. Но не записывал. Бумаги не было, и все эти песенки забылись.
Слова — одно.
Буквы — совсем другое.
Слово прозвучало — и исчезло. Конечно, оно осталось в памяти... но память ненадежна. Рот закрылся — слова нет. Уже звучат новые слова, теснятся, сменяют друг друга, чтобы так же исчезнуть.
А если слово написано, его можно прочесть. Раз прочесть, два... десять... сколько нужно. Написанное слово долговечно.
В написанное слово можно вдуматься. Вот зачем нужны буквы: чтобы можно было вдуматься.
Написанное слово порождает раздумья. Совершенно никчемные, если ты крестьянин.
О чем думать? Труженику раздумья не нужны. Все и так ясно. Весна сменится летом, лето — осенью. Хлеб посеян — пора косить. Косьба прошла — надо жать. Надоба за надобой.
Конечно, какие-то мысли все равно остаются. Руки делают свое дело, а мысли проплывают. Как апрельские облака — свободно, ненатужно. Вот одно сблизилось с другим... вот отстало. Вот мелькнула некая догадка... растворилась.
Мысли есть, а раздумий нет.
Но ведь жизнь — это не косьба, не пахота. Жизнь — это именно раздумья.
Пчела тоже трудится: лепит соты, собирает нектар. Заготавливает мед. Заботится о потомстве.
Однако Господь не сулил ей Воскресения: она трудилась, но не размышляла.
Она не жила — следовательно, не должна воскреснуть.
Так зачем мальчику это несчастье — жизнь?
Джафар не успел ответить.
Сначала послышались какие-то плачущие звуки... потом стало казаться что это пение... через минуту показался шагавший.
Завидев путников, он умерил силу своих завываний, отчего они сделались отчетливей. Стало возможным разобрать, что горланит он все одни и те же фразы:
Нету Бога, кроме Господа!
Нету Бога, кроме Господа!..
Но пел он их по-разному, и по мере его приближения Шеравкан уяснил, что каждые четыре из этих бесспорных утверждений складываются как бы в один куплет бесконечной песни: второе звучит на слух чуть ниже первого, третье еще ниже, а четвертое, сломавшись примерно пополам, началом остается в низине, а концом взлетает выше самого высокого первого, после чего все начинается заново:
Нету Бога, кроме Господа!
Нету Бога, кроме Господа!
Нету Бога, кроме Господа!
Нету Бога, кроме Господа!..
Джафар наклонил голову, прислушиваясь; потом полуутвердительно сказал:
— Суфий?
Кармат, в силу неспешности общего движения находивший время тщательно обследовать окрестности, заслышав голос, с шумом продрался откуда-то сквозь кусты, выпрыгнул на дорогу, встряхнулся и сел, вывалив язык и озадаченно рассматривая пришельца.
На человеке были широкие штаны из некрашеной холстины и такая же простая холщовая рубаха, подпоясанная кушаком. На кушаке болтался нож деревянная миска и деревянный ковш, голова накрыта войлочным куляхом — примерно таким, как у Джафара, только поновее. В руке посох. Через плечо по диагонали его опоясывал толстый жгут — должно быть, шерстяной плащ, скатанный вместе с молитвенным ковриком.
— Суфий, — подтвердил Шеравкан.
Шел суфий бодро, весело, чуть ли не вприпрыжку: блестел молодыми глазами (ему, наверное, не было и тридцати), издалека начиная улыбаться, что не мешало пению, и приветливо кивать.
Когда осталось не больше десяти шагов, его просветленное радостью лицо приняло озабоченное выражение, он поднял руку и стал помахивать Шеравкану, как будто показывая, чтобы тот не перебивал его; Шеравкан, собственно, и не собирался, но тот, явно опасаясь, что его все-таки перебьют в самом неподходящем месте, все больше ускорял пение, отчего оно становилось чем-то вроде несуразно длинной скороговорки.
В конце концов, совершенно уже запаленно и неразборчиво выпалив ее завершение, суфий пристукнул на последнем слоге посохом и завопил так пронзительно, будто все еще был у поворота, а докричаться нужно было непременно:
— Ну вот, успел, люди добрые! Ровно три тысячи и триста тридцать три! В хорошем месте, стало быть, встретились! Собачка не кусается?
Вероятно, он имел в виду произошедшее сейчас завершение своего утреннего зикра, благополучно оконченного на таком нечетном и красивом числе повторений. Вопрос же про собачку, судя по всему, носил совершенно формальный характер, поскольку молелец, не предоставив никому возможность хотя бы самого краткого ответа, без промедления загорланил дальше:
— Приветствую вас, да будет славен великий Господь! Куда слепенького ведешь, мальчик?
Шеравкан, бросив быстрый взгляд на Царя поэтов, затруднился сказать что-нибудь вразумительное.
Впрочем, суфия и этот ответ не интересовал: его так распирало новостями, что успеть бы самому выпалить.
— Слышали, люди добрые, нового чильтана ищут? Из ваших близких никто не пропадал?
Взгляд у него был светлый, пронзительный и тревожный.
Шеравкан недоуменно пожал плечами.
— Не знаю...
Про чильтанов он кое-что слышал. Это были святые люди, заботники, помощники Хызра. Они потому так и назывались, что их всегда было сорок человек[50]. Если один умирал, остальные тут же выбирали нового из числа простых смертных, и попасть в их ряды мог только самый честный мирянин, всей жизнью доказавший свою душевную чистоту. Дедушка говорил, что, став чильтаном, новичок и дальше мог проживать среди обыкновенных людей, тщательно скрывая свою принадлежность к святым и стараясь ничем не отличаться от непосвященных. Но обычно-то, конечно, пропадал, скрывался для новой жизни в кругу сорока таких же, как он.
Чильтаны всегда пребывали в странствиях, обходили землю из конца в конец, наблюдая за порядком и избавляя людей от грозящих им несчастий. Четверо из них были старшими и отвечали перед Господом каждый за свою сторону света. На одном из столбов дедушкиного дома висела квадратная дощечка, по четырем сторонам которой было что-то написано, дедушка говорил — их имена.
— В ближайшее время выберут, — озабоченно сообщил суфий. — Со дня на день. Еще неизвестно, может быть, это был один из семи.
— Из каких семи? — спросил Шеравкан.
— Вот тебе раз! — воскликнул суфий.
Было видно, что ему нравится делиться знанием. Улыбаясь и тревожно поблескивая глазами, он рассказал (совершенно не задавался, и тон у него был не учительский, а такой, как между старыми друзьями), что кроме сорока есть еще семь старших — они вроде как раисы над сорока нижними, а над теми семью еще трое.
— А над тремя кто? — спросив, Шеравкан пожалел об этом: что говорить, когда и так ясно.
— Ну кто, — справедливо усмехнулся суфий. — Господь, кто ж еще.
И рассказал между делом, какой недавно в Герате произошел случай. В одном из тамошних медресе был учитель-мударрис, к которому частенько заглядывал какой-то базарный нищий — в лохмотьях, самого отвратительного вида. И с порога кричал: дескать, эй, Сарымсак! — так звали муллу-то. И ученики страшно удивлялись, что этот Сарымсак всякий раз вскакивает и бежит к нему, как собачонка, и встречает этого ничтожного человека с таким почтением, как будто к нему явился посланец эмира. Негодовали глупые ученики.
— А дело-то простое! — воскликнул суфий, потирая тонкие ладони и радостно посмеиваясь.
Однажды этот нищий сказал мударрису: “Если хочешь кое-что узнать, готовься, пойдем вечером в одно местечко”. Хорошо. Пришли в сумерках к какому-то мазару, окруженному деревьями. Нищий велел мударрису сесть и ждать, а сам направился под деревья. Сарымсак его ждал-ждал, ждал-ждал, разозлился и решил потихоньку посмотреть, что там происходит. Подкрался — видит, возле могилы святого сидят сорок человек. Среди них и его нищий. Стал подслушивать. Оказывается, умер один чильтан, и все они собрались выбрать нового. Тут-то нищий и говорит: предлагаю, дескать, Сарымсака, он хороший человек, благочестивый и знающий. А кто-то отвечает: “Этого заносчивого мударриса, который вечно задирает нос перед простыми людьми? Нет уж, мы на это не согласны!” И каждый своих кандидатов предлагает. В общем, долго они собачились, да Сарымсаку стало недосуг их слушать — кой толк, когда его уже прокатили, он и ушел домой. Уснуть не успел, к нему нищий приходит и говорит: что ж ты, мол, не дослушал, кого выбрали. Если хочешь узнать, приходи на рассвете к воротам, я тебе покажу.
Сарымсак пришел, когда еще звезды не погасли. Стоит. Тишина. Мало-помалу женщины стали появляться, дети — кислое молоко на продажу несут. Понемногу оживился базарчик. Скоро показался какой-то очень хорошо одетый, красивый юноша. Сразу видно, что из приличной семьи, из богатого дома. Подошел, купил толику катыка, достал замечательно красивую фарфоровую чашку, молоко в нее перелил и крикнул носильщика. Подошел к нему какой-то жалкий старик в лохмотьях. Дрожит весь от утренней прохлады.
“Сможешь ли донести и не разбить, ведь чашка очень дорогая”, — говорит юноша. А старик ему: дескать, не извольте сомневаться, все будет в лучшем порядке!..
Суфий замолчал, восторженно глядя на Шеравкана и, должно быть, тем самым призывая его в пристальному вниманию: начиналось самое главное.
— Проходит он этак вот шага три... ну четыре от силы. Да ка-а-ак споткнется! Как уронит эту чашку! — Суфий зажмурился от ужаса. — Чашка вдребезги! Старик кланяется, прощения просит, а юноша как даст ему, как даст! Да прямо по голове, по лицу! Старик опять в грязь. “Ах ты, — кричит юноша. — Что наделал! Разбил мою бесценную, мою самую любимую чашку!” И ногой ему, и другой! Навалял этак-то да и ушел, бранясь на чем свет стоит. Старик поднялся кое-как, стоит грязный весь, кровь вытирает.
Тут к Сарымсаку его нищий подходит. Довольный такой. Ну что, мол, видел? Вот, говорит, этот старик-то — он и есть, которого в прошлый раз выбрали. Это все, говорит, не просто так. Этому юноше страшная беда грозила. Ужасное несчастье. Нужно было его отвратить. И вот чильтан-то, под видом носильщика, это и сделал. Нарочно уронил драгоценную чашку. Уронил — и отвлек несчастье: оно чашку поразило, а юноша теперь в полном порядке.
Джафар закашлялся, закрываясь рукавом халата. Что кашляет?.. ну вот, откашлялся вроде.
— Понимаешь? — поинтересовался суфий.
— Ну да, — кивнул Шеравкан.
— А теперь в Самарканде то же самое!
Выяснилось, что суфий идет именно из Самарканда, где днями случилось именно такое важное для судеб всей земли событие — умер чильтан. Какой-то праведник должен был заступить на место ушедшего, загадочно исчезнув при этом для своих родных и близких.
— Это ведь как бывает? — толковал суфий, ерзая тощим задом по неровному камню. — Вышел человек из дома, допустим, на базар. Жене сказал... или детям... так и так, жена, так и так, дети, иду на базар купить кое-какие нужные вещи: капусту с морковкой... или тыквенных семечек... или, положим, мочалку. Дескать, вы тут без меня не скучайте, я скоро вернусь. Час его нет, два нет... три. Вечер наступил — нету. Понятное дело, жена и дети волнуются — куда пропал? Начинают розыски. К раису бегут... к миршабу. Вот дело какое: кормилец пропал. Не знаете ли чего-нибудь о его судьбе? А никто не знает. Никто его не видел — ни соседи, ни на базаре люди... никто! Это что значит?
Суфий ожидающе смотрел на Шеравкана.
— Что? — сказал Шеравкан.
— Да вот то и значит: чильтаны его к себе взяли. Значит, был он человек не просто хороший, а как чистое золото. Не просто добрый — а добрый в ущерб себе. Не просто честный, а такой, что даже если смерть будет грозить, он и на волосок не соврет. Вот такой он был человек. Поэтому теперь у чильтанов. Понятное дело, родные убиваются — они же не понимают, что к ним большая радость пришла. Они думают, погиб, пропал — а на самом-то деле ему уж небось и край света выделили, за которым следить должен... и объяснили толком, как службу нести... и будет он теперь из конца в конец земли ходить под видом какого-нибудь незнатного человека — базарного мусорщика или прислужника в чайхане... следить, чтобы зло не смогло восторжествовать... данной ему святой силой проклятому злу препятствовать.
Суфий мечтательно улыбался — должно быть, ему хотелось когда-нибудь и самому сделаться чильтаном.
Шеравкан посматривал на Джафара. Тот не кашлял больше. Молча слушал, оперевшись на посох и склонив голову.
Неужели и в чильтанов не верит? — подумал Шеравкан с затаенной горечью.
— А как узнали, что умер? — спросил он, вздохнув.
— Узнали-то? — оживился суфий. — А он в бане работал. Банщиком, оказывается, работал. Шайку подать... одежду принести. Незаметный такой старичок — а на самом деле чильтан. Вот как получается! — Суфий восторженно посмотрел на Шеравкана. Взгляд его при этом остался все таким же тревожным. — А один человек возьми и поспорь с женой. Что мне, говорит, все эти святоши, все эти хаджи, которые в Мекке бывали. Подумаешь, говорит. Плевал я, говорит. Ничего особенного. Я, говорит, вообще могу за одну ночь в Мекку сходить и обратно вернуться.
Как нечего делать, мол.
Суфий мелко рассмеялся, качаясь и складывая руки молитвенным жестом.
— Туда, говорит, и обратно. За одну ночь! Господи святый Боже, вот ведь какие люди у Тебя бывают! Вот ведь какие!..
— Ну и что? — поторопил Шеравкан.
— Ну как — что? И поспорил с ней... с женой-то. Вроде как поклялся. Не веришь, говорит, а я вот сейчас за порог выйду — а утром уже из Мекки вернусь. И что хочешь ты тогда со мной делай.
— Ну?
— Ну и ушел. А как ему в Мекку попасть?
Лукаво и насмешливо улыбаясь, суфий смотрел на Шеравкана, ожидая ответа.
Шеравкан в очередной раз пожал плечами.
— Ну и как?
— То-то и оно, что непонятно как! — воскликнул суфий, осуждающе качая головой и явно поражаясь непредусмотрительности того, о ком шла речь. — Это же смешно сказать! Люди два года путешествуют, а он вон чего — за одну ночь.
— Ну да, — согласился Шеравкан. — Так что же он сделал?
— Что сделал! То-то и оно, что сделал! Пошел к банщику и открылся ему.
— Ночью пошел? — удивился Шеравкан. — Ночью бани закрыты.
— Ну, может не в саму баню, — урезонил его суфий. — Банщики же не в банях живут. У них при банях каморки какие-нибудь... сторожки там какие-то
— Нуда... и что?
— Рассказал ему. Так и так, мол, поспорил с женой. Не знаю, что делать. Как, говорит, я за одну ночь в Мекку попаду? Мне теперь, говорит, пропадать.
— Почему пропадать? — спросил Шеравкан.
— Ну как почему? — удивился суфий. — Я тебе толкую: он с женой поспорил. Поклялся! Дело-то нешуточное.
Шеравкан силился вообразить, что это значит — поспорить с женой и в чем серьезность этого дела. Отец с матерью никогда не спорили... о чем им спорить? Дай бог успеть о детях да о доме позаботиться... Вообще-то кто его знает, — рассудил он. — Может у людей как-то иначе заведено.
— А банщик-то... чильтан-то этот... и говорит: ну хорошо, говорит. Я, говорит, тебе помогу. Использую свою святую силу.
Суфий сделал короткую паузу, явно предназначенную для усиления эффекта того, что должно было прозвучать, и воскликнул:
— И помог! Перенес его святой силой в Мекку и обратно! Сотворил такое чудо! Это ведь нешуточное дело — туда и обратно за одну ночь!
Восторженно задохнувшись, замолчал, блуждая взглядом; казалось, и сам пытается заново осмыслить величину случившегося.
— Ну и?.. — опять поторопил его Шеравкан.
— Ну и надорвался, — вздохнул суфий. — Сделать-то сделал, а силы не рассчитал. Так и выходит, что...
Но не договорил, а только с горечью махнул рукой.
— Умер, что ли? — недоверчиво уточнил Шеравкан.
— Умер, — кивнул суфий. — На днях буквально. Весь Самарканд говорит. Так что ждите теперь. Если кто из близких пропадет — не удивляйтесь.
Они помолчали.
Джафар совсем низко склонил голову, прямо-таки повис на своем посохе. Что молчит? Прямо как будто онемел... да и оглох заодно.
Вот же притвора!
Надо, пожалуй, на его палке сучки состругать как следует, — сердито подумал Шеравкан. — Взять нож поострее. У молельца-то посох вон какой — гладенький.
* * *
Нечистый его возьми.
Точно, без нечистого не обошлось.
Только он умеет так ловко потянуть за язык. Молчал себе и молчал.
Надо было и дальше молчать.
Что разобрало под конец? Как будто впервые услышал. Нашел перед кем хиркой[51] трясти. Господи, этого молодца еще на свете не было, а он...
Шейхи, для каждого из которых количество учеников являлось мерой его духовного авторитета, ревностно следили за их верностью. Однако Джафар — прославленный, вопреки своей молодости, поэт, чьи стихи широко гуляли по Самарканду, а благодаря усилиям поклонников добирались уже и до Балха, и до Пешавара, и до самой Бухары, — мог позволить себе некоторые отступления от правил. Ему прощали. Любой другой юноша, ощутивший в себе тягу к суфизму, должен был выбрать одно из многочисленных братств. Протягивая руку шейху, он тем самым признал его авторитет и вручал себя, чтобы отныне тот вел его по пути духовного совершенства. Дав клятву верности, ученик взамен получал хирку, благодать и колпак на голову, называвшийся не куляхом, как у простых людей, а таджем, то есть венцом.
Что касается Джафара, то он нигде не прирастал и не становился ничьим учеником; точнее, его числили в своих учениках сразу несколько шейхов. С теми, что помоложе, он просто приятельствовал; к зрелым мужам и старцам (кажется, ни один из них в ту пору не был старше, чем он сейчас) заходил оказать почтение, провести время в чинной беседе или совместной молитве. Слушая и сравнивая, пытался докопаться, почему они, проповедующие в целом похожие вещи, расходятся до такой степени, что не могут и слышать друг о друге. Каждый из них согласился бы, что нужно стать правдивым перед Господом, отринуть мирские блага и прелести, быть добрым и стараться ладить с людьми независимо от их веры или привычек. Именно это позволяет человеку преодолеть косную тяжесть собственного “я”, заслоняющего дольний мир от горнего сияния любви, милосердия, сострадания и проницательности.
Каждый из них признал бы себя воином большого джихада — священной войны мусульманина с собственными пороками, в которую каждый обязан вступить в надежде завоевать нравственное самоочищение...
Все они считали, что их жизнь и есть жизнь на путях Господа: во имя славы Его, ради обретения Его довольства и собственного спасения в вечной жизни.
Однако, например, шейх Абу Саид являлся последователем школы ширазского мавлоно ибн Хафифы, который трактовал пути достижения указанных целей в терминах отсутствия и присутствия. Частью усвоив то, что воспринял от своего наставника (того отделяло от самого ибн Хафифы три или четыре поколения), а частью развив отдельные, представлявшиеся ему наиболее значимыми положения, он разъяснял ученикам, как добиваться присутствия с целью достижения отсутствия. Под присутствием шейх имел в виду сердечное подтверждение твердости веры: то есть наличие такой твердости веры, при которой то, что скрыто от сердца, имеет такую же силу, как и то, что видимо ему. Отсутствие же означало отвлечение сердца от всего, кроме Бога. Высшей степенью отсутствия являлось отвлечение сердца от самого себя, то есть уход вообще от всего, независимо от того, где оно находится — снаружи или внутри. Отсутствие по отношению к себе, учил шейх, является присутствием с Богом, и наоборот...
Мелкая путаница понятий, в которой вечно пребывали его ученики, не шла в счет, ибо существовали иные школы, иные шейхи, степень противоречий с которыми оказывалась значительно серьезней.
Так, учение шейха Шукура Хамадани, приверженца нишапурской школы, тоже содержало положения об исчезновении “я” человека, однако достигать его следовало посредством растворения в Божестве. Согласно его учению, сопутствующими растворению состояниями являются восторг и опьянение любовью к Господу, растворенная в Боге личность приобретает Его атрибуты, а логическим выводом из этого является возможная неотличимость человека от Бога; разъясняя ученикам это принцип, он так и возглашал прилюдно: “Ты — это я, а я — это Ты!”
Проповедовали и многие, многие другие — ведь не зря тасаввуф подразделяется на двенадцать внятных толков (два из которых осуждаются, а десять одобряются). Что касается невнятых, то им нет числа.
Каждый до тонкостей знал свой предмет и мог, опираясь на авторитет славных предшественников и в меру собственного разумения добавляя кое-что от себя, достойно рассуждать о любом из того обширного множества понятий, что составляло тело учения: и о совлечении завес — первой, второй и третьей, и об очищении от скверны, и о покаянии, и о молитве, и о любви во всех ее формах, включая страстную, и о подаянии, и о щедрости и великодушии, и о посте и голоде, и о паломничестве, и о созерцании, и о правилах общения, и о правилах сна в пути и дома, и о правилах речи, и о правилах обращения с просьбой, и о правилах брака и безбрачия, и о присутствии сердца и присутствии духа, и о сжатии и расширении, и о доброте и гневе, и о тех, кто заглядывается на молодых, — и еще о тысяче и тысяче вещей такого же рода.
Если смотреть более или менее издалека, могло показаться, что все шейхи говорят об одном и том же.
Однако уже при первом приближении оказывалось, что они катастрофически расходятся в деталях: эти проклятые детали, несущественные только на взгляд непосвященного, неисправимо портили дело.
Кроме того, все это были очень разные люди — и внешне, и по характеру. Горбоносый, суровый, всегда молча хмурящийся Шукур Хамадани, неожиданно вспыхивающий, как охапка хвороста, яростной и пронзительной проповедью, ни речью своей, ни повадками, ни внешностью, ни, главное, убеждениями не походил на иссохшего горбуна Абу Саида, носимого учениками на белом полотнище. Степенный, наивно рассудительный Салим ат-Тустари совершенно не был похож на джунайдита аль-Хавари, чья истерическая развязность являла полную противоположность того, к чему он призывал в своих путаных проповедях... Кто-то из них, вопреки собственным призывам, имел чрезмерное пристрастие к вину, иные — к женщинам. Один был просто скареден — плохо кормил, другой еще и жаден — ученики жаловались, что отбирал большую часть собранных ими подаяний. Третий сварлив — мог святого до греха довести...
В общем, кто во что горазд.
Шейх Усман, например, думал только об одежде. Во всяком случае, складывалось такое впечатление. Длина халата и цвет тайласана![52] — стоило однажды услышать его рассуждения о них, чтобы понять, что важность этих предметов не может быть превзойдена, что бы там кто ни толковал о присутствии или опьянении. Каждый день он щеголял в новых одеяниях — то весь в голубом (голубой означал истинную уверенность), то в синем — цвете Божественной милости. То в зеленом, ясно говорящем знающим о достигнутом им покое. Его можно было увидеть и в обносках, но тоже непростых: коричневая хирка, цветом своим намекающая на тайное знание, была сшита из лоскутьев одеяний, изношенных когда-то знаменитыми суфиями: через эти лоскутья снисходила благодать прежних владельцев... Учеников своих, надо отдать ему должное, шейх Усман тоже не забывал. Благодаря его попечению каждый получал на год четыре халата — два зимних, два летних, две рубашки, двое штанов, тафтяную чалму длиной в семь локтей, кушак из рыжей маты и две пары калош из вывернутой кожи. Когда они, разобравшись попарно, шагали за учителем по площади, легко можно было поддаться заблуждению, приняв их строй за пополнение эмирской гвардии. Другими словами, каждый из них на свой собственный манер давал другим богатую пищу для насмешек, презрения, неприязни, обвинений то в нечестии, то в скудоумии, то в измене правильной вере...
Однако, возможно, если бы каждый из них мог заглянуть в душу другого, причины споров и распрей отпали бы навсегда, поскольку он увидел бы то же самое, что и в своей собственной: неясный блик, каким становится свет Истины после тысяч и тысяч преломлений, пережитых им на своем долгом пути к душе; волнующий, манящий и многообещающий отблеск — но, увы, слишком неясный, чтобы составить по нему хоть какое-нибудь представление о самой Истине.
К сожалению, они не умели читать в душах. Они могли лишь плести бесконечные кружева слов вокруг того смысла, что хотели бы выразить, надеясь, что в конце концов он запутается в сети и тогда его можно будет вытащить, как вытаскивают рыбу из темных глубин вод. И наконец-то завладеть им, столь жадно мечтаемым. Однако наивные попытки загнать собственные прозрения в ловушку рассуждений не завершались успехом. Более того, окончив речь или дописав последнюю фразу трактата, они обнаруживали, что оказались дальше от цели, чем даже при начале работы, когда еще ни один лист бумаги не был испорчен: тогда им был ведом хотя бы невнятный намек, дальний отголосок, туманный отблеск живой правды, теперь же и он заглох под пластами мертвых умозаключений...
В любом случае совершенно нелепо — обижать дервишей.
Глупость, конечно.
Но если бы этот молодец хотя бы помолчал насчет зикра!.. Да еще в таком наставительном тоне... правда, не к нему обращаясь, а к Шеравкану. Насчет него он решил, наверное, что слепец вдобавок и глух... а еще, чего доброго, и нем. Что с него взять? Молчит и молчит. А поводырю взялся объяснить, что такое зикр. Дескать, его наставник настаивает на поминании вслух — это, по его мнению, единственный способ, позволяющий достичь цели. Так и говорит: мол, чем громче, тем лучше. Потому что тогда имя Господа входит в сердце человека не только изнутри, с его собственного языка, но и извне, через уши. У самого голос звонкий, восторженный, говорит радостно, с придыханием, захлебываясь... и смотреть не надо, чтобы вообразить: бороденка светлая, глаза ясные, тревожные. Его, дескать, шейх — он такой, он только голос признает, а если про себя — это он порицает, это, он говорит, вообще от лукавого — как можно узнать, кого поминает человек, если при этом он молчит? Кто его знает, этого молчащего, — может он нечистого поминает, а вовсе не Господа? Нет, в нашем тарикате только вслух... наш шейх — он такой... он с нас во как требует. У него не забалуешь... у нас все по-настоящему... не то что у других.
И дальше, дальше... дескать, главное — вселить Господа в свое сердце. А уж вселил — так оно само идет. Ты хоть что делай: хочешь — иди, хочешь — сиди, а оно все клокочет и клокочет. Даже иногда больно делается вот тут в груди: руку приложишь, а оно там бурлит. И вот, допустим, идешь ты по дороге... шагаешь себе, шагаешь, поешь голосом и сердцем — и уже не надо даже думать ни о чем: ноги тебя сами несут... даже и спрашивать не нужно, куда: понятно, что к Господу. Идешь себе, идешь, а оно, поминание-то, уже, оказывается, и бьется вместо твоего сердца: “Нет Бога, кроме Господа!.. Нет Бога, кроме Господа!..” Мерно так, ровно, почти беззвучно... такое вроде как жужжание в тебе стоит; и кровь течет по жилам и поет: “Нет Бога, кроме Господа!..” Тут уж кричи не кричи — все равно. Но наш шейх все же требует и голосом поддавать. Голосом — да погромче. Потому что ведь непонятно все-таки, что там в человеке жужжит. Может, он только другим говорит, что жужжит, а на самом деле ничего не жужжит, только время даром тратит. А жужжание все громче, все ближе к сердцу, а потом уже и в самом сердце, и во всем тебе — в костях, в плоти. Весь ты из него сплошь, уже и не понять, где сердце, где язык, где руки, где ноги: весь ты — имя Господа, весь в него вливаешься... становишься им!.. Понятно? Вот тут-то, наш шейх говорит, и надо ждать. Тут-то оно и является — самое главное. Каждый его по-своему видит. Господь — он же не должен всем одинаково показываться, верно? Кому как. Кто огоньки углядит... синенькие такие, меленькие, как звездочки... снизу плывут, а наверху сгущаются... и колеблются, колеблются, как занавес... это наш шейх так. Другие — вспышки: как будто кто-то свет то заслонит, то снова откроет, и так часто-часто. А еще многие голос слышат: дальний, но ясный такой, громкий. Даже слова понять можно было бы, но уж слишком раскатисто... не разберешь в точности. Благодать!.. Но это, понятное дело, не всякому дается, ох не всякому... долго к этому надо идти. Со всем тщанием. С упорством. С верой. Дело-то ведь именно в вере, это надо понимать. Истинная вера — она такая. Истинная вера прямо к Господу приводит. Ну или, во всяком случае, близко: увидеть можно.
Тут-то Джафар и осведомился — довольно желчно — насчет того, какую именно веру их новый друг называет “истинной” — не ту ли, что позволяет молящемуся увидеть свет и услышать голоса?
Его слова произвели на богомольца чрезвычайно сильное впечатление. Заболтавшись, он, должно быть, уже свыкся с мыслью, что слепец, сидящий в шаге от него оперевшись на посох и свесив голову, в отношении способности поддержать беседу не превосходит камень, на котором сидит; когда же Джафар открыл рот, суфий (это стало ясно по произведенным им звукам смятения) вскинулся от неожиданности, как если бы с ним заговорила лошадь.
Джафар повторил вопрос, и тогда тот, свыкнувшись с новым положением вещей, ответил с запинками, причиной которых было вовсе не отсутствие убежденности в собственных словах, а, вероятнее всего, понятное желание высказаться как можно более точно и правдиво, чтобы сразу подкупить собеседника открытостью и наладить с ним добрые отношения.
Да, сказал он, именно такую веру он и называет “истинной” — именно ее, веру мусульманскую, заповеданную Пророком; именно такую правую и твердую веру, что позволяет истинно верующим последователям ислама узрить сияние славы Господней, услышать дальние раскаты Его голоса.
Вот как, сказал Джафар (теперь вовсе не желчным, а, напротив, совершенно сахарным тоном). Однако существуют совершенно достоверные сведения, что христианские аскеты с помощью поста и молитвы достигают того же самого: видят светы и слышат голоса. Так не хочет ли сказать их новый друг, что христианская вера тоже является истинной?
Парень онемел... пытался что-то вымолвить, да, похоже, горло свело — только что-то вроде кряканья... а потом вдруг молча вскочил и дал деру по дороге.
Вот и поговорили.
Он совершенно не хотел его обижать. На что обижаться? Могли бы спокойно порассуждать... и сделать какие-то выводы. Сердце у него жужжит... Известно, что жужжит. Сам практиковал и сам слышал. Но нельзя одним жужжанием заменять все на свете! Пчела вон тоже жужжит... недавно мелькала какая-то мысль насчет пчелы... ах да! Вот именно: пчела жужжит, но ей не обещано Воскресение. Человек не пчела. Он должен пользоваться разумом.
Джафар запнулся в двунадесятый раз и в двунадесятый раз шепотом помянул нечистого.
Какая корявая дорога, бог ты мой! И этот тоже хорош... Идет — как конь на пахоте. Не понравилось ему, видите ли. Обиделся, наверное. Фу, глупость какая. Черт за язык дернул... нечистый, будь он неладен.
— Шеравкан! — взмолился слепой. — Давай отдохнем немного!
Поводырь остановился. Протянул руку.
— Садитесь.
Голос хмурый.
— Да не хотел же я его обижать, честное слово, — сказал Джафар, переводя дух. — Ты сам все слышал. Я только спросил.
— Ладно уж. Что теперь говорить. Человек к нам со всей душой... Джафар вместо ответа только ладонями развел — мол, кто же знал. Помолчали.
Шеравкан вздохнул.
— На ночевку придем, вы мне посох дайте.
— Зачем?
— Постругаю чуток. Поглаже будет. А то что он такой...
— Какой?
— Ну какой. Корявый.
— Да пожалуйста, — слепец пожал плечами. — На ощупь вроде ничего. Это ведь кизил?
— Кизил.
— Кизил крепкий.
— Ну да.
— Кто-то, может, мечтает о кизиловом посохе, — вздохнул Джафар. — А мне даром достался. Вот оно — счастье.
И стал рассуждать насчет способов его достижения. Говорил посмеиваясь, но Шеравкан уже уяснил, что серьезного тона он почти никогда не держится, разве что речь идет совсем уж о пустяках вроде еды, ночлега или кошелька с полусотней динаров. Но в этих случаях из-под его серьезности сквозит раздражение: что пристали с ерундой! Сейчас же Царь поэтов толковал в охотку, и было опять непонятно, шутит он или настроен серьезно, а если и то и другое вместе, то в какой пропорции.
Глава двенадцатая
Шейзар
— Клянетесь стоять за твердую веру? — спросил Большой сипах-салар, медленно поворачивая львиную голову и переводя горящий взгляд с одного на другого.
Он стоял на небольшом возвышении в середине зала, и его монументальная фигура, блиставшая золотым шитьем одеяний, грозно подалась вперед, как будто уже готовая обрушиться на того, кто смеет не подчиниться или хотя бы возразить. Моргающие огни светильников не могли по-настоящему высветлить его каменное, цвета старой бронзы, тяжелое лицо.
Когда страшный, полный огня взгляд уперся в зрачки, Шейзар тоже покорно опустил голову.
— Клянемся! — ревели войсковые начальники. — Клянемся!..
— Готовы присягнуть?
— Готовы!.. Тебе эмиром быть!..
— Присягаете на подданство?
— Присягаем!.. Ты наш эмир!..
— Великий эмир Фарид!..
— Постоим за веру!..
— Никто не против? — спросил Большой сипах-салар, снова поворачивая тяжелую голову и снова прожигая каждого.
Слышался только шорох, с каким спертый воздух проникал в людские легкие.
— Смотрите же! — угрожающе протянул Большой сипах-салар. — Вы сами сказали свои слова! Помните об этом!..
Трепет облегчения пробежал по губам тех тридцати или сорока человек, что окружали его.
— Теперь пойдемте! Сядем, поговорим о делах! Выпьем без спешки по чаше вина!.. — крикнул Большой сипах-салар, разводя руки, чтобы сделать знак, охватывающий каждого и вовлекающий всех в общее дело. — Выпьем по другой! Разберем яства и насытимся! Поднимем по третьей! А потом я скажу, что делать дальше!
Военачальники стеснились у выхода.
Шейзару удалось задержаться возле дверей зала. Попятившись в сумрак, он оказался возле неприметной двери.
Дверь поддалась.
Однако надежда, что этот путь приведет к какому-нибудь выходу, не оправдалась — он оказался в какой-то темной комнатушке.
Оглянулся.
Потом посмотрел вверх.
Пару лет назад Назр остановился в одном хорасанском местечке, чтобы помолиться возле мечети. Мечеть стояла у крутого обрыва. Одной ее стеной являлась отвесная скала. Вход был не шире двух пядей. Следом подъехал начальник гвардии, спешился, явно намереваясь проникнуть внутрь.
“Эй! — окликнул его Назр. — Ты куда, Кормилец?” Ханджар-бека звали так после одного смешного случая: решил на ходу утолить голод куском хлеба, а при подъезде к городским воротам, где толпились нищие, спешно запихал остатки лепешки в собственный рот; и едва не подавился — вместо того, чтобы, как положено правоверному, наделить нуждающихся милостыней в залог будущего своего спасения...
“Как это куда? В мечеть, конечно! — отозвался Ханджар-бек, яростно протискиваясь. — Господь велик, будь оно все неладно! Разве я сын греха, чтобы не пролезть в эту дырку?!”
Оказалось, как тут же пояснил один из приближенных, мечеть знаменита именно этим: в нее не мог войти человек, зачатый в результате прелюбодеяния.
Проход и в самом деле был узкий, но не настолько, чтобы кто-нибудь застрял. Назр усмехнулся. Господи, каких только нелепиц не выдумают!..
Однако, оглянувшись, неожиданно для себя обнаружил, что и свита, и сопровождавшая выезд кавалерийская сотня, и даже люди из неспешно подтягивавшегося обоза — все тянут шеи, стараясь не упустить момент, когда он сойдет с коня, чтобы попытаться пройти внутрь.
Наверное, ему следовало поступить с ними иначе... Как они смели ждать этого! Следить за ним! Мерзавцы! Подумать только: они хотели убедиться, что их эмир чист! Что он не является сыном греха!.. А раз хотели убедиться, значит мысленно допускали обратное! Свора поганых собак! Пожалуй, следовало немедленно истребить всю эту мелкую сволочь!..
Однако здравомыслие взяло верх.
Громко расхохотавшись, он тронул коня, подъехал ближе, спешился и, ощутив, несмотря на всю свою уверенность, предательский холодок в груди, шагнул к проему...
Вошел.
Вышел.
Ну, тут уж начали ломиться толпой... и все проходили. Все — и вельможи, и простые воины... и командиры, и рядовые... потом и обозники поперли.
Назр стоял в сторонке, хмуро наблюдая. Когда окончательно стало понятно, что, как он и думал с самого начала, все это всего лишь нелепая выдумка, приказал поставить шатер.
Однако чуть позже к нему пришли с известием, что одному из его подданных войти в мечеть так и не удалось.
Причем этот конюх был совсем худым, даже, можно сказать, тощим человеком. Судя по описанию, он сумел бы протиснуться в лисью нору. Вдобавок очень набожен: то и дело молится.
Назр велел привести его.
Конюх плакал от обиды, размазывая по щекам грязные слезы. “Перестань, — сказал Назр. — Лучше скажи, что ты чувствуешь? Я имею в виду — когда пытаешься войти?” Тот горестно пожал плечами. “Не знаю... как будто выталкивает что-то”. — “Выталкивает? — задумчиво переспросил эмир. — А кто была твоя мать?” Но про мать этот костлявый ничего не знал, его воспитали чужие люди.
“Ладно, иди, — сказал Назр. — Да не горюй, я награжу тебя”.
Не смог войти.
Как это понять? Нельзя понять. Невозможно. “Как будто что-то выталкивает”, — сказал этот несчастный. Выталкивает какая-то сила. Колеса судьбы тоже крутятся не без помощи каких-то сил. Каких именно?
Может быть, это одни и те же силы — силы судьбы и те силы, что не пускают тощего конюха в проем узкой двери?..
Да, это непонятно ровно в той же степени, в какой непонятна судьба. Как понять судьбу? Одного проткнут копьем, а он выживет, поправится и опять воюет... а другой уколется иглой, зашивая рубаху, — и умирает.
Впрочем, что толку размышлять о вещах, которые не могут уместиться в человеческой голове? Предопределенность несомненна. Будет то, что должно быть. Солнце взошло сегодня, взойдет и завтра. Голод утолен, однако возникнет снова. Ты осыпал раба милостями — теперь смотри, чтобы он не воткнул тебе нож в спину... Знать это — означает ли знать будущее? Означает ли знать судьбу?.. Пожалуй что нет. Будущее известно только Богу. Бог знает о нем все. Ангелы — меньше. Духи — еще меньше. Люди — почти ничего. Но не стоит бояться. Неведение не имеет значения. Потому что когда известен закон неизвестности, сама неизвестность отступает на второй план: если все предопределено, что страшного в том, что ты не знаешь кое-каких мелочей этой предопределенности?
Однако трудно остаться философом, коли тебе приносят такие вести!
Назр ходил из угла в конец комнаты. Шейзар стоял у дверей.
— А как ты выбрался? — спросил эмир, яростно останавливаясь.
Шейзар пожал плечами.
— Да выбрался вот... Крышу разобрал.
— Крышу разобрал?! — восхитился Назр, скалясь. — И что, никто не видел?
— Не знаю. Я старался украдкой... через задний двор ушел. Там только оруженосцы толклись.
— Оруженосцы?
— Ну да, — кивнул Шейзар. — Все военачальники с оруженосцами пришли. Им в саду накрыли...
Опустив голову, Назр снова прошагал из угла в угол.
— Значит, сейчас они поедят, — негромко проговорил он, как будто снова вдумываясь в то, что еще казалось ему невероятным. — Выпьют по три пиалы вина... Затем поднимутся... Нападут на дворец. Убьют меня... Убьют тебя, — Назр ободряюще покивал визирю. — Убьют моего сына Нуха... Убьют всякого, кого найдут!
Он остановился и закончил, разводя руками:
— Цель этого сборища — наша погибель. Вот мерзавец!.. Но зачем он у меня золотую утварь просил? — Назр возмущенно посмотрел на Балами.
Балами пожал плечами.
— Думаю, хочет раздать гостям, — вздохнул он. — В качестве залога будущих милостей.
Назр похрустел пальцами.
— И что же делать?
— Надо вызвать его сюда, — сказал Балами.
— Кого?
— Фарида-мукомола.
“Мукомолом” Большого сипах-салара прозвали в молодости: он врывался во вражеские порядки, как пущенный с горы мельничный жернов.
Назр фыркнул.
— Вызвать сюда! Что ты говоришь! Зачем Фарид-мукомол пойдет ко мне, если он собрал военачальников для присяги? Если бы он был такой дурак, в жизни ему не видать своего чина! Он человек непростой. Даже пошутить умеет.
Эмир усмехнулся.
Он имел в виду тот давний случай, когда направил к Фариду-мукомолу одного упрямого пленного, чтоб тот напугал его как следует: может быть, после этого расскажет о тайных планах своего предводителя. Выслушав разъяснения посыльного, Фарид-мукомол велел привести несчастного, выхватил меч и, не говоря худого слова, единым махом снял с него голову. “Фарид! — воскликнул ошеломленный посыльный. — Что ты сделал? Эмир велел напугать, а не убивать!” Фарид-мукомол вытер клинок о рукав, сунул в ножны и сказал хмуро: “Не знаю, о чем там себе эмир думает. Я не умею пугать иначе”.
— Я и не говорю, что он дурак, — возразил Балами. — Я всего лишь хочу сказать, что он жаден. Ведь это правда?
— Это да, — согласился эмир. — Это правда... Алчность его не знает границ. Жаден — как зыбучий песок: все к себе утянет.
— Вот и пошли к нему человека сказать, что ты не все ему дал. По ошибке. Что у тебя есть еще десять больших пиршественных блюд. Украшенных драгоценными камнями. Дескать, они случайно оказались у тебя в покоях, а не в казнохранилище. Ты забыл. А теперь вспомнил. Дескать, что ж он сидит за своим столом как нищий.
— Да, да...
— И потом!.. — Балами поднял палец. Шейзар знал этот жест: визирю пришла новая мысль. — Ведь его гости, скорее всего, в курсе, что он просил тебя помочь утварью. Ты просто забыл — а они могут подумать, что эмир Назр пожадничал. Поэтому пусть непременно приходит и берет. Чтобы у гостей не создалось о тебе превратного впечатления.
— Да: вроде я за свою репутацию волнуюсь.
— Вот именно. Чтобы у него не было повода отказаться. Ведь речь не о его удобстве, а о твоей щедрости.
— Десять блюд...
— Даже лучше — двадцать.
— Двадцать так двадцать. Я и тридцать могу посулить, мне не жалко... Как думаешь, солдат?
Шейзар вытянулся.
— Не знаю... приказывайте. Пойти сказать про двадцать блюд?
— Нет, нет. Ты мне будешь нужен. Понимаешь? Приготовься.
— Но ты не сможешь прийти к ним просто так, — сказал Балами, кусая губы.
— Что еще?
— Они уже решились на бунт. Они уже преступили. Если ты придешь сломать их планы, и при этом в итоге каждому будет грозить наказание, они просто убьют тебя. Разрешив тем самым все противоречия.
— Не посмеют!
— Им будет некуда деваться. Чтобы выправить в нужную сторону, надо предоставить им хоть какую-нибудь лазейку... понимаешь?
— Хорошо. Я скажу, что всем все прощаю. Что сипах-салар наказан по заслугам, а никого больше не виню. А?